спрятаться от этих глаз, от запаха тех волос, как от какого-то умопомрачения, от чего-то неотвратимого. Я пылал, даже маялся, когда она проходила мимо. Неизведанный зов природы разбудил во мне томительное мучение. И куда от этого деться?! Не знал я, что это одна из Аввакумовых veritas[139]:
Каждый день на ее рукавах были другие вышивки. Кто-то из женщин поведал, что таков обычай у молодок Валахии. Кудри тоже украшало новшество — цветок пасули, дубовый лист, кетяжок[140] сухих ягод, сахарное зернышко, птичье перо, наколотый на спицу жук или мотыль, крылышко летучей мыши. Мы, сирохманы[141], соревновались в догадках, с каким украшением она придет сего дня. Это была главная наша потеха в трудовом отдыхе. Кто-то из ребят даже подсушил двойной, как раскрылье, пузырь пятнистой рыбы-чопа и преподнес ей. На другой день мы увидели его вплетенным в прическу Ружены.
Где-то на пятый день — о диво дивное! — она обратила на меня взор. После обеда девушка чистила песком горшки на отмели, мастера закуривали файки, а мы купались. Первые слои плотины укротили реку, образовав глубокую заводь. Над ней склонилась высокая покосившаяся ольха. Я белкой вскарабкался на верхушку, расшатал ее и взлетел ввысь. На лету крутнулся несколько раз и стрелой вошел в плес. Моих содружников это не удивило. Я вырос на реке, можно сказать, на ней родился. Мамка, будучи мною беременна, стирала в затоне, когда у нее начались схватки. Там, на береговой траве, я и вышел. Сентябрьское, настоянное на ивняках тиховодье стало первой моей купелью. Парни к моим уловкам привыкли, зато как зацвели глаза Ружены. И все чаще встречались с моими.
А на завтра раздачу трапезы она начала с меня, еще и проговорила: «Первому пловцу — первая варишка[142] ». А затем повернулась к Грюнвальду: «Дядя, вы бы ему рассказали о серебряном блюде». И старый перевозчик не дал себя долго просить.
О серебряном блюде мне поведал мой отец, а ему передал его отец, который, как и все мы, жил речным промыслом. Вот именно с ним и произошла эта оказия как раз 7 юния 1703 года. Всеславный день для всех мадьяр и для наших людей, потому что мы первые к этому приложили руку. Со всех окрестностей стянулись в Мукачево мятежные отряды крестьян, в основном угры и русины, поневоленные австрийскими крепостниками. Стали над рекой тысячным лагерем, жгли костры, согревали себя вином и песнями. Люди сносили мотыги и плуги, чтобы кузнецы ковали из них палаши и копья. Горцы пригоняли баранов и коз, чтобы подкрепить повстанцев. Телегами везли пухлые, как парнюхи[143], словацкие хлеба. Церковники жертвовали на армаду дорогую утварь. Лебертины[144] из-под Паланка ткали знамена и хоругви. Кипела кровь мятежа, в грозовых воздухах гремел клич: «Мы — новые крестоносцы свободы». Певцы-тертеи тут же слагали походные песни.
Я не обмолвился, говоря о грозовом часе. Бушевала буря, и сквозь непогоду пробивался конный дивизион под командой Ференца Ракоци. Беглый люд из Мукачева звал князя вести их на Габсбургов. В Лавочном в полной готовности ждал с тремя тысячами горцев крестьянский вождь Фома Эссе. Время было выигрышное, большинство австрийских региментов отошли отвоевывать ишпанское[147] наследство. И Ракоци, несмотря на измену знати, поспешно дал согласие босоте. Старшины разогнанных гарнизонов объединяли разошедшуюся чернь в боевые подразделения, сажали на лошадей, пригнанных из Трансильвании, вытаскивали из крепостных погребов легкие пистоли и короткие сабли. Прибитое нищетой русинское простонародье со смиренными глазами, твердыми руками и мягким сердцем оказалось тогда «верным народом». Князь так их любовно и называл: gens fidelissima. О, мы умеем быть верными! И Господу Богу, и господам земным…
В тот вечер дед мой, тоже перевозчик, пережидал бурю в хижине. Когда ворвался к нему промокший панок и скомандовал: «Боржо[148] тяни к воде лодку!» — «Побойся Бога, любезный, кто в такое время лезет в реку?» — «Мы с тобой полезем. И то сей час же!» — «Какое там? Хвища[149] на улице валит деревья». — «Сначала я свалю тебя, — он выхватил клинок, — и сам сяду на весла. Имею исключительные полномочия, потому что везу от ишпанцев срочное уведомление самому Ференцу Ракоци. А мост подмыло — не проскочить». — «Что поделаешь, ум силе уступает, — сказал дед. — Но и ты должен на весла сесть, потому что сам я лодию не сдержу». Пан положил себе на колени широкий диск в мешковине, взялся за весло. И понесло их черту в зубы.
Латорица тогда была, как малое море. Весло в мутной гуще — что соломинка! Дубовая долбанка на свинцовых бурунах — что скорлупа орешка! Заливало их и крутило во все стороны. Дед рвал жилы, зорко вглядывался во тьму, но дождевая завеса накрыла берега. Если лупанет лодкой о каменный бык моста — им конец. Если вынесет на крутеж — затянет в омут. Может, и удастся выплыть, но не в тяжелой одежде. Гребя, дед одной рукой содрал с себя шапку, зипун[150], сапоги. И супряжнику скомандовал: «Избавляйтесь, пан, от тяжестей! Тут уже душу спасать