«Пусть будет, как скажешь… Всю неделю ангелы не видели Бога. Когда объявился, озабоченно спросили, где был. «Я делал мир. Вот здесь будет одна Америка, здесь другая, пусть между собой соревнуются умом и руками. Там — теплая, благодатная Африка, все будет расти само собой, для жителей это большое испытание. Среди воды — Австралия, приволье для животных и людей. Там песчаная пустыня, а там — вечные снега, пусть учатся их обживать. А тут Европа, каждое племя получило свое поприще и свой язык. И должны жить в тесноте и мире и ценить свое». — «А что это за изумрудный краешек между высокими горами и просторной равниной?» — спросили ангелы. «О, то благословенная Русиния. Частица земного рая, радость для всякого народа-путешественника. Кто туда хоть раз ступит, там ему будет домно…»
До позднего вечера мы беседовали о Русинии. О своей отцовской земле, где запрятана дедовская давность. И это наполнило наш день.
За ночь месяц трижды рога сводил, трижды полоскался. Я робко ждал сего знака — и дождался. Я спал, но сон был ожиданием. В конце концов, все, что мы делаем, является ожиданием чего-то важного. «Пусть Господь пошлет победу на плечи наши!» — прошептал я старую молитву. Забрезжило раннее утро-суховей, без росы. Разопревшее сено дурманило, сладко томило. Поэтому и Алекса спал камнем.
«Вставай, путник, — коснулся его плеча. — Хочешь все сны проспать. Забыл правила:
Мы перешли реку Угольку, миновали Каменные Ворота и Дырявый Камень. Тропинка повела нас по открытому месту. Солнце сверкало на синем своде, даже кололо горячим. Открылись отлогие горы. Людские голоса и тюканье топоров давно уже не доносились. Где-то далеко в стороне остался вековечный монастырь на мраморной пяте. Сюда, к белым пещерам, приходят умирать монахи. Здесь — сердце мараморошской котловины.
Я уже и не отслеживал нитки на деревьях, шел на запах — за брадольцем[362], обильно занявшим обочину. Дурманящая отрава, из которой вытекло сие путешествие, теперь встретила нас здесь. Едкий дух его смешивался со звериным. Беспокоился хорек. Я догадывался, что тропинка протоптана не людьми. Убедился, когда поймал взглядом шерсть на ветвях. Из валежника донеслось тоненькое вивканье[363].
«Что это?» — как вкопанный встал Алекса.
«Волчье логово. Однако не бойся, мы не заступаем им дорогу. На водопое они уже сегодня были».
«Но могут пойти за нами следом».
«Нет, волк не нападает сзади. Честный зверь, сильный зверь. Единственный, кто бесстрашно бросается на более сильного противника. И если проигрывает, то до последнего дыхания смотрит в глаза губителю, а потом умирает. И вернее нет среди зверей. Пока не отомстит за своего, до тех пор не успокоится. Волк за волчицу, а волчица за волка…»
Я рассказывал это, чтобы успокоить парня. А сам… сам я боялся не волка. Сутолока и смятение царили в моей душе. Вязались неясные образы, обрывки мыслей наплывали из сумрака памяти. То, что прошло, то, чего не было и что все еще ждешь.
Шел я с упавшим сердцем. Как тот, что сам пашет и сам топчет. Шел куда глаза глядят, кожей, нервами чувствуя, что иду куда надо и что скоро приду…
А тут слышу: «Гурр-гурр-гурр…» Серая кольчатая горлица, пугливая бедняжка. Что она потеряла в лесных дебрях? Да еще и в одиночку. Может быть, потеряла пару, сокрушается. Теперь не сядет на зеленые ветви, только на сухие; не будет пить чистую воду, только мутную. Два голубя воду пили, а два колотили… У сих птиц все парно. И держатся они обжитых мест. Значит… Я стал против ветра (первое предписание ловца), прикрыл сверху нос ладонью и медленно двинулся по гребню ложбины. Слух слухом, а обоняние обонянием. Вскоре я уловил этот запах… запах, который зверь назвал человеческим духом. В омуте, под вывернутым осокорем, чернела осиротевшая берлога. Еще один знак… Мало кто знает, что медведь имеет странное пристрастие: обустраивать зимовье в таком месте бурелома, куда бы доносилось пение петуха. От этого ему слаще спится.
То медведь, зверь. А я — то я. Впрочем, так ли уж и далеко ушли мы друг от друга?! Я приложил ухо к траве — и услышал далекий, как эхо вчерашнего дня, глухой звук. Нет, не лапа дикой животины, не людская нога, не ток воды, не качание камня и не скрип дерева. Это был равномерный, слаженный топот. Кованые копыта! И колеса. Два. Ночью я плохо спал и теперь должен был ущипнуть себя, не снится ли мне. Бричка в чащах под тучами, в заломах кряжистых елей?.. Нет, мне не снилось. Да что я, в клетке фыркал Марковций, которого не обманешь — вырос в дедовой конюшне. Он тоже чуял лошадей.
Я велел Алексе готовить ночлег, а сам выпустил на волю хорька. Тот встал свечкой, уставил на меня вопросительные стеклянные глазки. «Да, да, мой цимбор, — кивнул я. — Ты верно понял: иной будет охота, пойдем мы не за зверем…»
И мы пошли. Даже хорьку было тяжело продираться сквозь жесткие папоротники, коряги свербиги, гнилые колоды, затканные плющом. Во влажных причудливых зарослях стоял такой сумрак, что я лез на ощупь, раздирая руки и лицо. С трудом одолели чащу, вышли на ягодную прогалину, над которой повис тенетник солнечной дымки. Поредевший сосняк подпирал низкое небо. И воздух поредел, стал светлее, звонче. Что, звонок?! Да, стрекотал отдаленный звонок брички: «цинь-цинь-цинь…» А в моем сердце откликнулся звон, заглушенный пластами времени и душевной муштры.
Теперь могли продвигаться бегом. Склон горы затянут глянцевым покровом барвинка. По нему, как по санному пути, я скользнул вниз — и уперся в едва намеченную в прошлогоднем листе тропинку. На две колеи. Не думая, пустился я по свежим следам. И под высоченным кедром, где подъем круто