У МИНЬКИ
Минька — старый лакей, проживший в услужении у ванюшинской семьи пятьдесят лет, оказался быстрым, юрким стариком, почти без единого седого волоса, с фиолетовым носом и в шелковой красной рубахе. Увидав Ванюшина, ввалившегося в дверь его полуподвальной комнаты, очень сырой, но чистой, Минька вскочил из-за стола, бросился к гостям, стал снимать с них шубы, шапки и рукавицы; все это он уносил за пеструю занавесочку возле двери, продолжая что-то бормотать и присмеиваться.
Ванюшин лег на низкую, деревянную лавку, покрытую старым тряпьем, вытянулся, сложил на груди руки, взял с полочки длинную церковную свечу, поставил ее у себя на груди и спросил:
— Минь, я на покойника похож?
— Ох, Косинька, похож, похож, — обрадованно залепетал старик. — Ну, прямо как живой…
Исаев засмеялся, а Ванюшин, не открывая глаз, сказал:
— Это он так с ума, не с глупости. Минь, а ты чего во все красное вырядился?
— К им готовлюся, цвет к лицу примеряю.
— А придут?
— Миленький, Косинька, ты не сердися, я тебе так скажу, что когда дрова рубишь, палец острием зацепишь, так сначала-то ничего не видно, только беленькое виднеется, слабенькое такое, беленькое, а уж потом, пообождав, кровушка выступает.
Ванюшин лежал на лавке, состарившийся, одутловатый. Одним глазом он пристально глядел на Исаева, а другой держал закрытым, словно давая ему отдохнуть.
— Скажите, дедушка, — спросил Исаев, — а что со мной будет? Мне цыганка смешное нагадала.
— Тебе? — переспросил Минька и мягко улыбнулся. — Тебе я даже говорить не хочу, что будет. Она тебе надолго гадала?
— Надолго.
— Ну, тогда ты верь, сынок, ты верь. Хотя, по всему, в черточках твоих серенькое есть, это перед окончанием появляется, при самом кончике, когда он вьется, вьется, как во сне, ты за ним, а он выскользает, выскользает, вот тогда это серенькое и появляется. А ты поспи, Косинька, вон ты желтенький весь. У тебя, правда, цвет хороший, лимонный, это к началу, не к концу, только ты замаялся совсем. Хочешь, я сбегаю баб покличу, они вам песни споют?
— Не надо, — отозвался Ванюшин, глядя по-прежнему на Исаева одним правым глазом. — Минь, а ты зачем моего друга пугаешь?
— Да рази я пугаю? — заулыбался, засветился Минька. — Я его на разлом проверял, другой сразу бабу требует, а этот ноздрей только поиграл, — и весь отклик. Косинька, я человека по отклику чувствую. Это как в стекло плюнешь — тебя ж и обрызжет, а в лесу, где все мягкое, там плювай, куда хочешь, там от плювка травка вырастет, только на будущий год и по ранней весне, по самой ранней. Так что меня пугаться нечего, я дед добрый, вона этими руками тебя выходил.
— Рассолу принеси, — попросил Ванюшин.
Минька, пританцовывая и бормоча, убежал. Ванюшин посмотрел ему вслед и вздохнул.
— Вы поняли, зачем он вам говорил про кончик, который вьется? Это он меня утешал. А? Здорово, да? Самая большая радость для человека, у которого померла жена, это если у его ближайшего друга окочурится невеста. Разве не так? Так. Только это в самое нутро запрятано. Мы в этом, хоть убей, не признаемся, а он — простой мужик, что ему терять, чего пугаться? Он все свое с собой носит, одинок и стар — потому правдив.
Минька прибежал с огромным жбаном, в котором плескался мутный рассол. В нем плавали большие смородиновые листья и декоративные гроздья здешнего игольчатого укропа. Ванюшин, задрожав, схватил руками жбан и впился в него зубами. Исаев видел, как по его громадной, толстой шее, грохоча и замирая, елозил кадык.
— На, — запыхавшись, утирая с подбородка зеленоватые капли, сказал он прерывистым голосом, — оттягивает, как молитва.
Исаев выпил рассолу. Он был холодный до того, что леденило зубы.
— Сейчас мой квартирант подойдет, — суетливо радовался Минька, принимая жбан у Исаева, — пошлю его в лавку, он колбаски принесет, я извозчичьей поджарки затушу. Помнишь, Косинька, я тебя ею тайком от маменьки кормил?
— Какой у тебя квартирант? Зачем? Что, денег не хватает, которые шлю?
— Ой, ой, ой, ой, господи, не бранися, я их в банк кладу на твое имя. Я один, зачем они мне? А квартирант у меня занятный, из профессоров он, Шамес его зовут, лягушек все разрезает, когда лето. А зимой по базару ходит, песни играет про иудеев своих, ему хорошо подают, иудея, если он нищий и убогий, наш народ гораздо больше своего убогого жалеет. Если уж еврей убогий, то, значит, он нашего в семь раз убоже и жалчей. А на денежки, что зимой собирает, Шамес летом лягушек покупает, режет их и в мыкроскоп смотрит, пишет в книжку, а потом мы лягушек в подсолнечном масле жарим. Я сначала их есть не мог, а теперь я от них сильней делаюсь, ей-бог, как от трепанга, даже грешную девку во сне хочу…
Шамес пришел, когда Ванюшин, Исаев и Минька сидели вокруг стола и пили водку, играя при этом в подкидного дурака на раздевание. Ванюшин был уже полуголым, часто и беспричинно смеялся, глаза его блестели радостно и беззаботно, по белой впадинке посредине груди ползли медленные капли пота.
— Сколько принес, Рувимка?! Вот еще, Косинька, три мои десятки открой, а шестерки я на погончики тебе сохраню. Слышь, доктор, сколько собрал сегодня?!
— Рубль восемьдесят.
— Сбегай за колбаской к Филимону, а? Я извозчичьей натоплю с лучком…
Шамес надел картуз, запахнул свой драный лапсердак, надетый поверх обезьяньей американской «душегрейки», и вышел.
— Молчаливый у тебя жилец, — сказал Ванюшин. — А десятки я эти заберу. На отбой. И шестерками ты своими обожрешься. Максим Максимыч, ходите под него.
— Даму возьмете?
— Смотря какую предложите…
— Бубновую.
— Эту мы возьмем. Косинька, а теперь ты захаживай под своего дружка. Он тебя в прежнем кону спасал, а ты ж его теперь и оставишь в дураках.
— Я ход пропущу…
— Такого закона нет, — сказал Исаев. — Дед прав: либо сажайте меня, либо выручайте.
— Тогда посажу, — сказал Ванюшин и выпил рюмочку. — Три десятки прошу потянуть.
— Это добро я раскрою.
— А туза пик?
— На него козырной есть. Все. Я выскочил. А зря вы меня гробили, Николай Иванович, я страсть какой злопамятный…
Шамес вошел так же молча, как уходил, и положил на стол круг тонкой охотничьей колбасы.
— Мы, кстати, не опоздаем? — спросил Ванюшин. — Эта сволочь когда должна приехать?
— К шести. Сейчас четыре. Я, пожалуй, схожу к телефону, вызову машину к половине шестого.
— Зачем вам мучиться-то…
— Это вы считаете мученьем? Миня, скажите, где тут поблизости телефон?
— В полицейском участке. Ближе нет.
ГДЕ Ж ГИАЦИНТОВ-ТО?
До ближайшего полицейского участка было пять минут ходу. В нетопленной дежурной комнате старик полицейский играл на губной гармошке старинную песню про «Ваньку-ключника».
— Где у вас телефонный аппарат?
— А на што он вам?
— Позвонить к полковнику Гиацинтову.
— А по мне, хоть Георгинов, хоть Анютеглазкин, хоть Пионов, один черт.
— Он начальник контрразведки, милейший!
— Чего?
— Господи боже ты мой, — устало сказал Исаев, — а начальство ваше где?
— В дежурном кабинете.
Исаев прошел к дежурному унтер-офицеру, тот долго разглядывал его корреспондентский билет, хмурился, пыжился и краснел, а потом спросил:
— Сами из православных будете?
— Да.
— Понятно… Значит, надо позвонить?
— Очень.
— Бывает…
— Можно?
— Одну минуточку…
— Пожалуйста.
— Вы сказали, что сами из православных?
— Да.