— Мы, буржуи, относимся к тифу ясно и просто — надо упасть в ножки нашим дорогим Америке и Японии, пущай помогут!
— Как вы понимаете помощь от Америки и Японии, свидетель?
— Мы, буржуи, понимаем помощь так, чтобы они для нас прислали мыло и деколон-духи под охраной своих солдат! Мы деколон-духами отмоемся и надушимся, а рабочий с мужиком пущай гниют и вошь куют на задние ноги!
— Понятны вам мысли проклятой буржуазии, товарищи бойцы? — спрашивают из президиума.
— Понятно! — гремят бойцы.
— Что за такие мысли следует?
— К стенке ставить.
— Введите свидетелей обвинения.
Входят два бойца.
Первый делает шаг к столу президиума и начинает речь:
— Товарищ боец, я проболел тифом, — и он срывает с бритой головы меховую ушанку, — я пролежал месяц в бреду и потерял двадцать килограммов живого веса. Теперь хожу и ветра боюсь, шибает из стороны в сторону. Волоса у меня, обрати внимание, молодой революционный боец, растут теперь мелким кустарником, мышцы рук и ног стали как у старика, и в атаку я идти не могу, а только лежу на земле и плачу кровавыми слезами, что вовремя не следил за своей чистотой и не боролся с вошью.
Выходит второй боец:
— Я хочу сказать вам, бойцы, как из-за неосторожности и нечистоплотности несознательного элемента на фронт завезли вошь! Сколько людей она покосила, страх! Как вражеский пулемет! И что стало с безобидной на первый взгляд вши? Стало то, что фронт ослабел и белые продвинулись вперед! Даешь чистоту, бойцы!
— Долой вшей!
— Даешь стирку!
— Внимание, — говорит комиссар «Жана Жореса». — Сейчас слово предоставляется защитнику.
Рыжий боец, который только что изображал буржуя, надевает пенсне и белую перчатку на левую руку, поворачивается к бойцам задом, на котором лихо красуются две громадные заплаты, и говорит президиуму:
— Я, как аблакат-защитник, хочу задать уважаемому начальству один вопрос: ругай вошь не ругай, борись с ней не борись, а белья-то все равно нет чистого?! Все белье у нас старое, как царизм! Зачем тогда мыться?
Из-за стола президиума поднимается комиссар.
— Бойцы, вы слышали речь классового врага! — гневно говорит он. — Да, у нас нет нового белья! Много чего нет у революции. Зато у революции есть главная задача — победить! По этому поводу — все в первый вагон! Сейчас там каждый получит четвертушку мыла, шайку с кипятком, а потом два товарища, работавшие прежде в прачечной, высушат на паровозе выстиранное вами белье и прогладят его утюгами, полученными в подарок от пролетариата Благовещенска!
В салоне, где только что проходил суд, остались комиссар «Жореса» и Постышев. Они присели к столику, закурили. В жестяных кружках дымился кипяток, заваренный на таежных снадобьях.
— Чага? — спросил Постышев.
— Нет. Лимонник с толченой березкой.
— Вкусно!
— И бодрит получше любого чая.
— А как у тебя та старушка, карамзинская племянница? Помнишь, ты ее «божьим одуванчиком» окрестил?
— Канкова? Вкалывает бабулька. Только ее либерализм мучает. По всему надо «плохо» ставить, а она «хорошо с двумя минусами» дарит. Я ее инспектировал, ругал, хотел даже на губу посадить — ничего не могу поделать.
— А сам грамотный?
— Что значит грамотный? Не сравнишь же ты, Пал Петрович, старую буржуйку со мной — комиссаром?
Постышев посмеялся одними губами:
— Ишь гонора сколько… Уроки у нее берешь?
— По два в день.
— Ну и как?
— Хочешь по-английски? Я как ихний прынц на нем теперь изъясняюсь.
— А что она тебе ставит?
— Все больше пятерки.
— С минусами?
— С тремя.
— С тремя! — повторил Постышев. — Смотри, может, служебное положение используешь?
— Разрази меня гром! Я ее и за себя ругаю. Она мне раз говорит: «Ставлю вам пять с четырьмя минусами». А я, честно говоря, ни бум-бум. И я заявляю: «За повторение подобных провокаций ссажу с бронепоезда в тайгу. Я сейчас заслужил оценку «плохо», которую и требую мне поставить».
— Пошли посмотрим, чем она занимается.
— Да они там сказки разучивают после уроков грамоты. У меня с этого дела скулы сворачиваются. Я ее приманивал на пение, а она говорит, что наши песни разучивать не может по причине их зверства.
Постышев улыбнулся.
— Романсы, говорит, я могу для вас подбирать.
— Ну?
— Ребята ей гармонь принесли, она теперь им поет нуду под переборы.
— Пошли, пошли, — заинтересовался Постышев. — Это интересно. Романсы под гармошку — это, мил друг, событие с далеко идущими последствиями.
В седьмом вагоне идут занятия.
Посреди вагона — широко расставив ноги, чтобы не качало — стоит боец и монотонно декламирует:
— Стоп, стоп! — хлопает в ладоши Канкова. — Это невозможно! Вы ничего не желаете видеть, когда читаете. Разве можно? Поглядите же только; «Встает заря во мгле холодной…» Это холодно, вы чувствуете?
Боец виновато молчит.
— Какой цвет вы сейчас видите, Гусаков? — спрашивает Канкова бритоголового бойца.
— Известно какой: понизу красный, а сверху синим придавлено, и дым из печей пистолетом торчит.
— Ах, как прекрасно, боже ты мой, как прекрасно! — волнуясь, говорит Канкова. — Все увидели это раннее утро? Ведь у каждого в деревне обязательно было хоть одно такое утро, когда восход казался багряно-синим, и тишина окрест, и дым из труб уходил в белое, морозное небо… Дайте мне, пожалуйста, инструмент.
Бойцы осторожно передают ей гармошку. Канкова трогает пальцами черно-белые переборы, и рождается грустная мелодия в бронепоезде, который несется через тайгу усмирять восстание таких же мужиков.
— Гусаков, — негромко просит Канкова, — прочитайте.
И бритоголовый Гусаков в дырявых портках и в гимнастерке, из которой он давно вырос начинает читать под музыку Чайковского стихи Пушкина. Глаза его огромны, по-девичьи красивы, голос звенит высоко. И читает он так, будто все видит, будто все это проходит у него перед взором: