икон, набор дефицитной литературы, а к шубкам да зимним сапогам можно переходить только во время третьей встречи…
… Пшенкина взял именно на истеричном кликушестве, «я — старый разведчик, сражался в тылу врага, помоги, Боречка, завершить книгу, написал, а дошлифовать нет таланта, кто поможет русскому человеку, как не однокровец, остальные-то зло в себе несут, зависть и зло, эх, Боря, Боря, пострадал бы ты с мое, помучился б, тогда понял мою кровоточащую душу».
Иногда ему казалось, что последние двадцать лет он и не живет вовсе, а играет роли — сегодня злодея, завтра добряка, послезавтра дурня, а уж заканчивает неделю несчастным, всепрощающим простаком…
Навсегда запомнил, как в лагере педрила рассказал ему про английского актера, приглянувшегося королеве в роли Отелло: «Пусть этот мавр придет ко мне на ужин».
Пришел. Ужин закончили в спальне ее величества; первая леди осталась довольна.
Через неделю увидала этого же актера в роли Гамлета: «Хочу, чтобы датский принц провел со мной вечер за чашкой шокелату».
Провел. Закончили в спальне. Была в восторге; на прощание заметила: «Сегодня хочу тебя без грима, таким, каков ты есть на самом деле».
— На самом деле я импотент, ваше величество. Если вы хотите именно меня — любви не будет, я играю в постели роли — либо мавра, либо принца.
Сорокин много раз перелопачивал с Пшенкиным те фрагменты, которые наработал с Федоровой. Пленки расшифровывал сам, переписывал от руки, дав себе имя Палача, а Зое — немки Марты; действие перенес в гестапо военных лет и сегодняшний германский город; палач и жертва, все сходится, никаких подозрений, в аллюзиях сами побоятся себе признаться, каждому здравомыслящему понятно, что Сталин и Гитлер — две стороны одной медали, только Гитлер чужих изничтожал, а кормчий — своих; текст дал перепечатывать машинистке, адрес который нашел на доске объявлений; оказалась глухая бабка, тыкала одним пальцем; тогда приспособил Людку — раньше-то Вареный поставлял ее в номера, нужным гостям, только потом обратили внимание, как она на машинке барабанила, — что твой Ван Клиберн.
Сухая точность изложения, которой учили его Абакумов, Либачев, Бакаренко, играла с ним злую шутку. Он выхолащивал написанное, чувствуя при этом, что своими руками губит работу, но переступить через себя не мог — в нем неистребимо жила его правда, а он постоянно старался обернуть ее в свою пользу, понимая, впрочем, что чем меньше поворачивать ее себе на выгоду, тем она страшнее, — то есть вещь будет дороже.
… Пшенкин, откормившийся на щедрых хлебах палача, готовил для него раз в месяц переписанный наново текст той или иной главы.
Сорокин садился к столу и, обхватив голову сильными пальцами, шлифовал каждую фразу. Он с ужасом отмечал, что Пшенкин вытягивал все то русское, что он намеренно скрывал, замыслив сделать для западного читателя предисловие, в котором заложит фугас, дав подлинные имена, адреса, объяснив истинные обстоятельства дела и прокомментировав, что по законам конспирации он не имел права писать правду, — даже в перестроечной России.
«Палач. Скажите, Марта («Зоя», «Зоя», «Зоя» — в нем все ликовало и пело), что вы ощутили, когда вас впервые поставили в шкаф? Вас там сколько времени Держали? Двадцать четыре часа?
Марта. Уж и не помните? Сами, небось, распоряжение отдавали…
Палач. Я был лишен права на то, чтобы отдать распоряжение, Марта… Я выполнял приказ… Понимаете? Мы все были звеньями одной цепи. Цепочка протягивалась сверху донизу, прервать ее было невозможно… Следовало хитрить, таиться, идти на обман, но такой, который бы оказался приемлемым для начальника; тот, в свою очередь, обманывал высший эшелон; тотальность лжи, подчиненной непререкаемому, хоть часто и бесполезному, основоположению: «применить высшую степень устрашения»… Срок, срок, срок… Отчет, отчет, отчет… А может, ради успеха комбинации надо было затаиться и ждать, пока арестованный дозреет без применения пыток и устрашения? Это верх наслаждения, когда арестант сам разваливается…»
Сорокин поднял глаза на Пшенкина, покачал головой:
— Ах, Боря, Боря, милый ты мой человек, добрая душа… «Разваливается» — русское слово, тюремный жаргон… А это «небось»? Так в гестапо не говорили, ведь читатель невесть что может подумать…
— Валерий Юрьевич, в каком веке живете?! Сейчас все, что угодно, можно печатать…
— Сейчас — да. А завтра? Ладно, эти словечки мы замараем… Кофейку сваргань, я продолжу чтение…
«Марта. Значит, считаете, вам было страшнее жить под Гитлером, чем нам, жертвам?
Палач. Конечно! Вам-то ведь было уж нечего терять! Когда захлопывалась дверь камеры — человек кончен, вместо имени — номер или инициалы. А мы ждали, Марта… Мы верили в то, что бред рано или поздно кончится, потому и норовили установить добрые отношения с теми, кого вводили к нам на допрос: неизвестно, как повернется дело в будущем…
Марта. Неужели вы сомневались в незыблемости рейха?
Палач. Поначалу — нет, не сомневался… Но ведь чем глубже погружаешься в подробности, чем больше правды открывается, тем хуже становится сон, тем больше у нас появляется психов — был нормальный товарищ, как все мы, — а назавтра кукарекать начал в кабинете…»
Сорокин тщательно вымарал слово «товарищ», заменил на «человек» и, принюхавшись к запаху кофе, продолжил чтение, усмешливо покачивая головой.
«Марта. Хотите, чтоб я пожалела вас, бедненьких?
Палач. Хочу… Мне было страшнее и горше, чем вам, поверьте…
Марта. Не верю… Когда вы бросили меня в камеру, полную клопов, и они жрали меня всю ночь, а свет был выключен, и не было от них спасения, казалось, я хожу по ним, как по болотной воде, хрусткой и кровавой, а они лезут по мне, шевелятся в волосах, заползают в уши, ноздри, глаза, я забыла, что такое жалость, я испытывала звериную сладость от того, как давила их, била вспухшими ладонями, прыгала, вслушиваясь в сытный звук лопающегося умирания безмолвных палачей.
Палач. И снова вы не вправе судить меня, Марта… Судите науку… Думаете, такая камера родилась сама по себе? Нет. Она появилась как следствие работы человеческой мысли… Да, да, не возражайте! Трудился целый институт, сориентированный на то, чтобы помочь рейху быстрее добиваться от узников правды… Конечно, пытки надежнее всего развязывали языки, физическая боль противоестественна, она отторгается разумом, но ведь после того, как узник дал показания, угодные высшей правде фюрера, он мог отказаться от них в суде! Скандал! Брак! Палач становится узником! В то время как мука, подобная той, которую пришлось перенести вам, входит в мозг навечно, никаких следов, зато постоянная память об ужасе, вы никогда не начнете скандал в суде… Намерены возразить, что наука не имела права на такие эксперименты?
Марта. Вы никогда не думали, что этой муке могла быть подвергнута ваша мать? Дочь?
Палач. Моя мать выросла в условиях ада, ей не привыкать к клопам, тесноте, голоду… Нашими пациентами были люди иного разлива, Марта, те, которых отличал внутренний аристократизм… Чернь не страшна режиму, страшны мыслящие, которых всегда крошечное меньшинство… Вы говорите «дочь»… Это вопрос морали — отношение к детям… Но мораль сама по себе аморальна, дорогая Марта. Инквизиция зажигала костры, следуя морали той поры. Ученые, отправившие на костер Бруно, свято следовали постулатам своей морали… Наши доктора, работавшие со вшами и клопами, следовали в своей работе утвержденным нормам морали рейха.
Марта. Мораль вашего рейха подобна старой кликуше, которая истошно выкрикивает заученные слова, лишенные здравого смысла… Она не может изменить себя, она безграмотна и темна, она психически нездорова… А вот ученые… Неужели здравомыслящие люди служили вашей камарилье?
Палач. Мораль не только выкрикивает заученное, Марта… Эта кликуша контролирует деятельность финансовых органов, которые платят деньги, — оклад содержания, премии, награды…
Марта. Тридцать сребреников…
Палач. Почему тридцать?! Десять! Пять! Нужно время, не очень к тому же большое, чтобы объяснить ученому: «Твори! Ты свободен. В условиях нашей системы, которая дала тебе все! Неужели ты не отблагодаришь ее за то, что она подняла тебя, приобщив к знанию?! Неужели ты не ощущаешь связующих корней с той нацией, которая отточила твой разум и отличила тебя из миллионов подобных?! Твори! Все то, что неизвестно человечеству, может быть открыто тобою, и не думай о том, морально это по отношению к другим или нет, всякое открытие морально, даже если поначалу оно кажется варварством, — не ты бы открыл, так другой! Это только посредственность мечтает быть на виду, истинный гений презирает людей, они словно мошка для него, мораль толпы он должен презирать, чтобы свершить такое, что сделает его бессмертным. Плоть — тленна, имя обречено на память, будь свободен, как ветер!»
Марта. Неужели ученые — а они мне кажутся мудрецами — могли пойти за такой абракадаброй? То, что вы сейчас говорили, — не просто грешно, это истерично, то есть глупо… А ученые прилежны логике…
Палач. О, как вы ошибаетесь! Они люди, и ничто человеческое им не чуждо… А если не им, то их женам, детям, родителям… Нельзя жить в обществе и быть от него независимым… Я помню одного доктора, он занимался изучением психологии человека в экстремальной ситуации… Он был совершенно аполитичен, этот ученый, он жил в мире формул, но когда он вывел, что постоянный писк комара может привести человека к полнейшему истерическому безволию, мы испробовали это изобретение — да, да, мы, я не смею скрывать от вас, — мы показали ему фильм о работе с подследственным, и Я наблюдал за его лицом: оно сияло счастьем, потому что он увидел реальное подтверждение своей высокой правоты, он прорвался к бессмертию, ибо вывел закон соотношения звуковых колебаний человека и насекомого, новый шаг к пониманию единства всего живого на земле… Он сказал мне: «Если бы не я, то к этому пришел бы кто-то другой»… Миром правит «ego», его величество «я»! И мне стало страшно жить, когда я до конца убедился в этом… Страшно, Марта… Нет морали, нет идей, есть «я», огромное, крошечное, грохочущее, тихое, но только одно «я-я-я-я-я»! Вот в чем начало и конец всего…
Марта. Когда меня грызли эти ваши страшные клопы, я думала только об одном существе — о моей дочке, которая осталась одна…
Палач. «Моей»! Именно так! Вы думали о вашей дочке! Потому что она принадлежит вам… Вы же не думали о чьем-то ребенке, вы страдали о своем…
Марта. С вами страшно говорить…
Палач. А когда вам было страшнее: тогда, в Моабите, или сейчас, на свободе?
Марта. Конечно, сейчас.
Палач. Почему?