Марта. Потому что вы ходите среди людей и ничем из них не выделяетесь… Сколько таких, как вы? Только моложе — вот в чем ужас… Ждут своего часа… Вас не повесили за ваши злодейства — он какой ухоженный, дородный… Значит, кому-то вы нужны? Кто-то заинтересован, чтобы вы и вам подобные были живы? Кто? Сколько их? Чего они ждут?
Палач. Боитесь, что прошлое может повториться?
Марта. Очень.
Палач. Но ведь ваша дочь живет за океаном! И внук там! Вы же за них страшитесь? Но они нам теперь недоступны… Значит, «я»?! Опять «я»?! Значит, все же каждый думает лишь о себе?! Если так, то мы, действительно, будем нужны постоянно! Думаете, я хочу, чтобы вернулось прошлое? Нет, я его тоже боюсь, потому что никогда не знал, выйду ли из своего кабинета или окажусь в камере с клопами, дорогая Марта… Но вы правы в одном: я — профессионал… Я знаю, как переступать через свое «я» во имя «мы»… Знаете, что такое «мы»? Это рабство, то есть страх. Хотя — точнее — наоборот: страх, то есть рабство… Как бы вы вели себя, окажись снова лицом к лицу со мною в камере тюрьмы?
Марта. Я бы покончила с собой.
Палач. Как? Чем? Вы забыли прошлое, Марта. Тюрьма обрекает на долгую жизнь — до объявления приговора или звука шарнирно-падающей гильотины… В тюрьме, в нашей тюрьме, никогда и никто не может кончить с собой, — слишком это сладко для узника, он не вправе распоряжаться ничем, а уж тем более своей жизнью… Вы боитесь меня до сих пор, да?
Марта. Да. Я даже страшусь сказать старому генералу, что вы живы… Он один не боится вас…
Палач. У него порвется сердце, если вы скажете, что я жив… Вы слишком добры, чтобы сказать ему об этом…
Марта. Но я все чаще и чаще думаю написать о вас в прокуратуру… Наверное, я сделаю это…
Палач. Можете… Только после того, как выйдет наша книга. Вы же понимаете, что закон обратной силы не имеет, да и доказать вы ничего не сможете… Мы были гражданами одного рейха, молились одному богу — вы в камере, я в кабинете, нельзя уйти от себя, Марта…
Марта. Во всем виновата Система?
Палач. Только она. И чем скорее мы это поймем, тем будет лучше для будущего. Люди рождаются ангелами, дьяволом их делает наша Система, с нее и спрос…»
Сорокин вымарал слово «наша», крикнул Пшенкину, разливавшему кофе по чашкам:
— Борисочка, душа моя, ну что же тебя так в русизмы тянет? Ты уж, пожалуйста, ближе к подлиннику будь, у тебя не немцы говорят, а наши люди… Слышишь меня?
— Слышу, — ответил Пшенкин каким-то иным, потухшим голосом. Он вошел в комнату с хохломским подносом и, поставив перед Сорокиным чашку крепчайшего кофе, добавил: — Очень хорошо слышу. Только ведь и я не дурак… Не про какую ни Германию и гестапо вы пишете, а про Россию с ее ГУЛАГом! И у палача имя русское, и у жертвы… Я ж какой-никакой, а писатель… Хоть и неудачливый — из-за того, что черт меня дернул на этой земле родиться…
Сорокин колышаще посмеялся, потом лицо его замерло, он взял ручку и быстро дописал:
«Палач. Марта, а вы и впрямь не знали, что ваш любимый прилетал в нашу страну не первый раз?
Марта. Он никогда не был здесь раньше… Он никогда не лгал мне…
Палач. Лгал… Он был здесь в двадцатом году. Он работал с нашими врагами…»
Сорокин потер лицо короткими пальцами, покрытыми щетинистыми волосками, почувствовал, как к щекам прилила кровь и забила злыми колючими молоточками, — такими доктор Бензель простукивает нервные корешки, китайская медицина, спасает ото всех болезней, а пуще всего от старения. Умирать надо здоровым, без гниения, внезапно.
Бензель работал в Крыму, в санатории ЦК. Сорокин ездил туда каждый год — до восемьдесят второго, пока был жив Леонид Ильич. При Андропове, когда начали закручивать гайки, сразу же прекратил; снимал квартиру в Ялте, даже в интуристовский отель не лез, хотя можно было: пришла пора незаметности, надо отлежаться, долго такое не продержится, слишком надежно все схвачено, вопрос месяцев, пары лет — от силы; перемелется — мука будет.
… Тщательно побрившись (одно из самых любимых занятий; употреблял опасную бритву золингенской стали, любил рисковый скрип металла о кожу, особенно возле сонной артерии; часто виделось, как металл легко перерезает пульсирующую синеву; отчего-то возникал явственный запах парной свинины), Сорокин открыл платяной шкаф, выбрал костюм — как обычно, скромный, но обязательно американского кроя; одел легчайшую шелковую сорочку, повязал карденовский галстук, примерил туфли, которые позавчера привез Никодимов, — отдавал ему, чтобы разносил кто-то из боевиков, непрестижно надевать новые вещи, уроки английских лордов — дворецкий должен помять костюм и пару раз пройти под дождем в новых лайковых туфлях, только после этого можно появляться в свете…
Выйдя из подъезда, Сорокин неторопливо двинулся по улице, остановился возле будки телефона-автомата, подставил лицо неяркому, осеннему уже солнцу, пробившемуся сквозь низкий московский смог, постоял так мгновение, глянул в стекла витрины — там четко отражались те, кто шел у него за спиной, только после этого снял трубку и набрал номер Варенова; долго слушал длинные гудки, дал отбой, набрал другой номер (наружка смогла сфотографировать через телевик его палец, тыкавшийся в цифры), спросил, не представившись:
— Ну, что с Вареным? Не попал, случаем, в клинику?
— Мы проверяли, — ответили ему. — Его там нет. Эксперты допускают, что у него мог случиться нервный криз…
— За городом не появлялся?
— Нет.
— С соседями беседовали?
— Ничего тревожного.
— А если инфаркт? Лежит в квартире без помощи?
— У нас есть ключи… Можем зайти… Действительно, вдруг с человеком беда…
— Без моего указания — не надо… Дайте помозговать…
Положив трубку на рычаг, Сорокин резко повернулся, охватив улицу сузившимися глазами; ничего подозрительного; остановил такси и поехал к трем вокзалам; там нырнул в туалет, вышел оттуда в очках и кепчонке, надвинутой на глаза, вскочил в последний вагон электрички; на станции Кратово соскочил последним, когда состав уже двинулся; по тропинке трусил — сквозь сосновый бор, любуясь огненными стволами громадных деревьев.
Остановился он возле дачи с покосившимся забором; на участке работали три парня спортивного кроя. Немецкие овчарки, ринувшиеся было к нему в рыкающем оскале, признали своего, играючи пошли рядом.
… Шинкин Осип Михайлович, лагерный благодетель, который паспортами его снабдил, работой, квартирой и дачами, сидел за столом красного дерева (восемнадцатый век; скупил антиквариат в конце шестидесятых; реставрировал; отправил на свою дачу возле Риги, в дом сына и племянника; по нынешним подсчетам на каждый вложенный рубль получил не менее двух тысяч прибыли — пару миллионов, если считать чохом). Возле камина в низких, топящих креслах со львами-подлокотниками устроились три гостя — из Сочи, Грозного и Днепропетровска, руководители тамошних кланов, тузы.
Впервые они встретились на совещании Управления (так Сорокин предложил именовать их союз) в семьдесят шестом.
Представив собравшимся «Спиридонова» — под таким псевдонимом Сорокин в ту пору работал на юге страны, — Шинкин дал ему первое слово.
— Коллеги, я благодарю нашего друга Гридина (так, в свою очередь, он называл Шинкина, конспирация и еще раз конспирация) за предоставленную возможность поделиться соображениями о ситуации в державе, — начал Сорокин глуховатым баском; от волнения покашливал, словно бы в горле застряла мягкая рыбья косточка. — Хотя ситуация сейчас подконтрольна и вроде бы особых оснований для беспокойства нет, но мои эксперты из отдела перспективного планирования считают, что некоторая нескромность высших членов Управления, показное небрежение к законам этой страны — к законам неписаным, к нашей темени, которая может простить голод, холод, издевательства власти, но никогда не простит богатство соседа, даже если оно заработано каторжным трудом, — может оказаться чреватой последствиями. В этом смысле мы страна уникальная, и это следует всегда помнить. К сожалению, ряд наших коллег об этом забыли, что немедленно спровоцировало Комитет: Лубянке пришлось кое-где шваркнуть лапой. Правда, пока что попали не в тех, однако может ненароком и нас зацепить…
Хочу также поделиться достаточно тревожными соображениями по поводу того, как развивается наше дело. С одной стороны, мы имеем громадный рост производства, что способствует насыщению потребительского рынка товарами повышенного спроса, и это — в свою очередь — снижает опасность социального взрыва, который вполне возможен. Для нас нет ничего страшнее государственной нестабильности. Лишь параллельность развития нашего сектора государственному скрежету может служить гарантией устойчивости Системы… С другой стороны, рост нашей активности породил чрезмерную заорганизованность структуры Управления. И в этом я вижу самую главную опасность, ибо тоталитарные режимы — я имею в виду Сталина и Гитлера — многое прощают тем, кто далек от политики, но никогда не потерпят наличия сильной организации… Главным преступлением Вышинского против государственности был проведенный им разгром воровских малин; для отчета, конечно, красиво, но для реальной борьбы с грабежами, домовыми кражами, вооруженным разбоем этот шаг был самоубийственным, ибо лишил НКВД целой сети осведомителей, через которых только и можно было получать информацию о подготовке наиболее кошмарных преступлений… Когда малины были уничтожены, когда нанесли удар по самой структуре воров в законе, преступность стала зримо расти, причем преступность самая страшная, то есть неожиданная, спонтанная, совершенно не подконтрольная… Почему Управление, подобное нашему, было невозможно при Сталине? Потому что любую организацию — какой бы она ни была — следовало уничтожить в зародыше… Людей нашего типа, то есть истинный цвет нации, ее деловую прослойку, чаще всего уничтожали воры — в тюремных камерах и лагерях… При сталинском режиме страну морально убивали и тем, что снабжали лишь избранных, отметив их печатью особости, а остальных не брали в счет, винтики, второй сорт, молчаливое большинство — ибо народ наш, по словам Иосифа Виссарионовича, отличается долготерпением — ив этом он прав. Процесс раскрепощения, начатый Маленковым на августовской сессии Верховного Совета пятьдесят третьего года, когда он снял с крепостных колхозников налоги, — необратим, иначе страна рухнет… Эксперименты Хрущева нам дорого стоили, поэтому он и ушел… Но не думайте,