Пшенкинское темечко славы не выдержало. Погарцевав на читательских конференциях, он сел за новую повесть, сконструировал ее довольно быстро, по привычной схеме: всезнающий балагур-колхозник, крутой председатель, прославившийся в войну, но чурающийся передового опыта; партийный вожак, сменивший городскую квартиру на избу (жена танцует буги-вуги, упивается отвратительным Ремарком), встретил на селе молодую ветеринаршу, свою судьбу; ну, конечно, и пьяноту Пшенкин вывел, и бабку-колдунью, что зелья знает и несет тарабарщину, в которую, как ему казалось, он заложил глубокий, сокрытый смысл — с критикой основ марксизма… Журнал печатать его не стал: «Повторяешься». Он махнул в другое издание, там тоже отвели, толкнули в третий, противуположного лагеря — жахнули отрывок под рубрикой «Нарочно не придумаешь».
Начинались семидесятые, пришло время глухого самопознания, хоть и не разрешенного, но, тем не менее, повсеместного — все народы страны глухо роптали, дразнить их становилось все опаснее, как-никак дважды два есть четыре, а отнюдь не пять.
Как былинные плачи, так и крикливые агитки, набившие за десятилетия оскомину, не устраивали более читающую публику; ждали альтернативных героев и неординарных ситуаций.
Другие, промучившись годы в ОВИРе, валили на Запад. «Еврейская жена не роскошь, а средство передвижения». Левые, как и полагается спокон веку на Руси, били друг друга, словно Пат и Паташон, — на усладу зрителям. Правые теснились единой группой, понимая, что любое изменение обстановки ударит в первую очередь по их позициям, — в бой ринутся интеллектуалы, связанные с наукой и техникой, люди знания, адепты
Пшенкин попытался переписать повесть, но — зациклило, не мог превозмочь себя, пальцы отказывались выводить слова, что бились в голове, — дурных нет, теперь все все видят, но одни имеют силу крикнуть правду, а у других она словно комом в горле встает…
Тогда-то ему и стали объяснять, кто погубил Русь, разрушил уклад, угодный нации, перевел стрелки на чужие рельсы, что гонят в бесовскую пропасть.
Пшенкин внимал этим словам, холодея от боли и гнева, сорвался, прокричал на собрании: «Кто нами правит?!»
Скандал замяли, даже в Союз писателей приняли, чтобы сподручнее было «работать» с «народным самородком». Отложив свою рукопись, Пшенкин отправился в Бюро пропаганды советской литературы и вкусил сладость беструдного заработка: выступил на заводе в обеденный перерыв, полчаса отбарабанил — вот тебе деньги. Поехал куда на север — двойные. Чем не жизнь?!
Но ведь память — страшная сила, в ней постоянно сокрыт взрыв: он не мог забыть рецензий на свою первую вещь, чтения ее по радио, приглашения на телевидение, в литературную передачу, всяких там диспутов в газетах с двумя портретами: один твой, другой — кто спорит; дарить можно, женщины падки на тех, чьи фотографии печатают…
Сел за третью повесть — решил рассказать о горьком детстве своем, но все равно не шло: как надо расписать черное зло и выразить ужас, что клокотал в нем так, словно кто кисть сдавливал холодными пальцами: «Неймется? Окстись! В тепле живешь, квартиру дали, деньги даром плывут — хоть и небольшие, но жить можно в сытости! Не замай!»
Поделился с приятелем, тот убежденно ответил: «А это гипнотизируют тебя. Сейчас всех талантливых самородков сатанинские силы стараются отвести от творчества, чтобы самим занять ваши места в литературе… Ты магнитами себя окружи, бесы магнит не переносят».
Пшенкин достал три магнитных бруса, поставил на стол, но — не помогло: страх давил его пуще прежнего, и чем больше появлялось новых имен в литературе, чем больше премий раздавали всяким недоделкам, тем ужаснее было его отчаяние — словно за поездом бежишь, последний поезд, не догонишь, хана, руки тянешь к поручню, а вагон все дальше и дальше, тю-тю…
Ну и запил Пшенкин, по-черному запил… Винил в трагедии всех, только не себя. Денег теперь не хватало. Стал занимать. Долги отдавать не мог, по Москве не ходил, а крался.
Но поскольку Пшенкин пользовался благорасположением писательского начальства (те хорошо знали, кого поддерживать, а кого
Могучий директор ведущего военного издательства (постоянно держал руку на пульсе передряжьей писательской жизни, ибо надо было пополнять группу
С Пшенкиным поработали еще пару месяцев, пригласили в застолье, где собирались литературные «авторитеты», пообещали договор на новую книгу, съездили к его родственникам — не таит или в себе ненароком семена «малой нации» — и после всесторонней проверки пригласили в золотопогонный кабинет, отделанный, как и следует быть, мореным дубом, где и заключили договор на «спецредактирование».
Встретился с тем генералом, за которого надо было написать фолиант, получил от него в подарок диктофон и наговоренные пленки, сел за работу, управился быстро, сдал в печать… Тут же подкинули второго
После этого договор с Пшенкиным не то чтобы расторгли, но заволынили, записи отдали другому, и он снова обрушился в тяжелое, безысходное пьянство, но теперь уж в новом качестве: он жил не только былинными мифами, что закладывали в него те, которые исподволь готовили таких, как он, к черновой (но высокооплачиваемой) литературнозаписной работе, но и высверками неожиданной, пугающей правды, которыми поделились старцы.
Тот генерал, что оказался последним, читая «свой» труд, замотал вдруг лысой, крутого лада головой и произнес с горечью: «Ах, Боря, Боря, не так же это все было! Врем! В глаза врем! Ведь, если б Тухачевский скрутил голову усатому засранцу, такой войны, что выдюжили, не было б, сколько б русского народу сберегли! Лучше б сейчас про это аккуратненько напечатать, чем таить… Через десяток лет правда так бабахнет, что склады могут вспыхнуть… Сколько истину не таи, все одно откроется! И про заградбатальоны откроется, и про «СМЕРШ», который больше своих стрелял, чем шпионов, — своих завсегда легче, и про то, какие болваны пришли на командование, когда усатый весь командирский корпус под ежовские пулеметы подвел! Эх, Боря, сынок, ты запоминай, что я говорю! Ты старайся мою крамольную правду между строк затолкать, люди намек быстрей всего понимают…»
Вот тогда-то с ним и встретился Витман-Хренков-Сорокин, давно уже запросивший у своих боевиков информацию на тех, кто умел писать, но — в силу каких-то причин — скатился в пьянь и злобу…
— Боря, Боря, талантливый ты наш человек! Не губи себя! Ты державе нужен! У тебя ж книга — брильянт, своим словом написана, — говорил он, похмеляя Пшенкина в кафе на улице Герцена, что напротив ТАССа. — Сейчас ляжешь спать, я рядом побуду, не оставлю тебя… А проснешься, в баньку пойдем, попарю, алкоголь выведу, человеком станешь…
Годы, проведенные им под министром государственной безопасности Абакумовым и последним его шефом, начальником следственного управления Рюминым, лагерное житье, работа в подпольном синдикате цеховиков — все это не могло не научить Сорокина лицедейскому искусству мимикрии…
С одними он был кликушей — чувствовал в самой глубине своей постоянное трепетное ожидание близкого горя, которое очистит и облегчит, так что и играть-то не надо было, стоило лишь позволить себе стать самим собой. Иногда он пугался этой дергающейся жалости, томящего ожидания близкой и неотвратимой беды, сладостного удовлетворения, которое возникало в нем, когда он зримо представлял себе миг крушения, а ведь теперь только б и радоваться, восстал ведь из пепла, жил так, как и представить себе раньше не мог, — не надо оглядываться, страшиться зайти в ресторан, чтоб донос сослуживцы не отправили в партком по поводу морально-бытового разложения, считать мятые рубли, откладывая на «Победу», взвешивать каждое слово в разговоре с коллегами, онанировать в сортире на зыбкий образ женщины-мечты, потому что любая связь, не оформленная в ЗАГСе, была чревата тем, что сорвут погоны и выбросят на улицу, как нашкодившего кота… Умом все это он понимал, но затаенного в генах изменить не мог, чаще думал о плохом, чем о хорошем, особенно когда планировал операцию…
Труднее было работать с интеллектуалами. Особенно долго готовился к беседе с профессорами, которые сидели на науке, на такой именно, которая могла пойти навстречу просьбе седого, немногословного, видно, много пережившего на своем веку «заместителя генерального директора по вопросам снабжения и сбыта», а могла и отказать в заключении договора на экспериментальное опробование новой техники в цехах подведомственных ему предприятий. Он выбрал себе роль суховатого прагматика, понимающего рабский ужас нашей экономической школы, общинную тьму и бескультурье импотентной бюрократии, — роль свою играл достойно, срывов не было.
С партийными работниками и областными мышатами было легче всего: фронтовой офицер, инвалид, служил под Гречко, видался с Леонидом Ильичом, лично он и орден вручал; в сырье и станках, говоря откровенно, мало что понимаю, но комсомолята затеяли нужное дело, молодежь — наша надежда, как не тряхнуть стариной да не помочь им?! После беседы