хочется сказать об этом бородатому русскому человеку, стоящему чуть в стороне от лагерных ворот у длинной фуры: мол, не считаю вас виноватыми в том, что вы меня убиваете, – это не вы меня караете медленной смертью, а я сам караю себя.
Жалость Неквасова к погибшим военнопленным была из духовного материала иного, чем тот, который пошёл на построение его собственной души. Она появилась на свет в конце двадцатых годов двадцатого же столетия и окрепла в середине пятидесятых годов, пройдя через службу в армии и затем через программные занятия исторического факультета Рязанского пединститута. Шульман же, погибший в сорок седьмом году, тогда очень хорошо понимал суть и свойство подобного духовного материала – на спокойной ненависти и отчуждении победивших русских как будто бы лежал отсвет высшего суда.
Такой свет отражало и лицо бородатого возницы у ворот лагеря, и дистрофик Шульман смотрел на него с восторгом мученика, взирающего с последней ступени эшафота на возникший прямо посреди огромного голубого неба символ его священной веры. И душа стоявшего перед шлагбаумом немецкого военнопленного не приняла бы смутной и неопределённой жалости русского учителя, которая возникнет однажды в сосновом лесу через промежуток времени в сорок земных лет.
Устремлённая вспять сквозь лесные влажные сны, туманы и ночи, сквозь огонь лесных пожаров, эта жалость Неквасова, столь похожая на христианскую любовь, явилась признаком истощения твёрдого душевного материала, который был одинаковым в своё время и для того, кто погибал, и для того, кто убивал. Надёжная, прочная ненависть – вот что тогда было здоровьем наций, государств, партий, правительств, отдельных государственных индивидуумов, – а всякая жалость, возникавшая где-либо в организме общечеловеческой популяции, говорила о наступившей болезни.
Шульман стал ужасаться, раскаиваться и сожалеть о тех противочеловеческих деяниях, какие совершала германская раса против ни в чём не повинной России – Степан Тураев (не зная этого) когда-то с ним уже встречался, это было в первый день, когда он попал в плен и его заперли вместе с другими русскими пленными в сарай. Шульман же тогда находился в команде по ликвидации раненых и забору в плен всех, на то ещё пригодных -до вечера трудилась команда и набила пленными бревенчатый сарай столь туго, что, когда привели к вечеру русских санитарок, их едва удалось втиснуть внутрь толпы и прикрыть воротние створы.
И вдруг на исходе дневного света произошёл странный налёт одинокого немецкого штурмовика на деревню. Самолёт сбросил несколько бомб и, не разворачиваясь, лихо покачивая крыльями, улетел догонять уходящий день. Две бомбы ударились в землю близко с противоположных сторон от сарая, набитого пленными, и разорвались столь точно одновременно, что получился как бы единый взрыв весьма странного свойства. Всю деревянную трухлявую массу сарая унесло вертикально вверх и там, вверху, расшвыряло в стороны по всем направлениям. В результате подобного взрыва пленная толпа, ранее заключённая в стены сарая, как бы вмиг освободилась от деревянной скорлупы – и глазам изумлённых немецких охранников предстала слипшаяся человеческая масса, отформованная в виде прямоугольного куска, – которая какое-то время безмолвно простояла в подобном виде, лишь потом начала распадаться на кусочки кричащих, стонущих, кашляющих, кровоточащих людей.
В тот день и сталкивались лицом к лицу Шульман со Степаном Тураевым, прошло шесть лет, и оба они не помнили, как, изгибаясь и страшно кашляя на бегу, понёсся куда-то обезумевший русский пленный, и ему навстречу выбежал из сумерек вечера немецкий солдат-верзила с автоматом на груди, в расстёгнутом мундире, пригнулся и широко расставил руки, словно желая поймать бегущего зайца, а русский упал на колени и выкашлял, наконец, из глотки кусочки древесной трухи и полужидкую соломенную пыль. Умирающий Шульман как раз вспоминал сейчас этот день, этот эпизод, но, в упор глядя на _того самого русского_, не узнавал его, а Степан Тураев в доходяге с лицом черепа, с востреньким горбатым клювом- носиком, также ни за что не угадал бы огромного немца, который спокойно подошёл к нему и, тронув его кончиком короткого сапога, не задержался, а прошёл дальше, к другим лежавшим и сидевшим посреди двора потрясённым и оглушённым взрывом пленным.
Шульман тогда лишь удивлялся тому, что все они, валяясь на земле, одинаковым образом изгибались и кашляли, схватившись за грудь, – и только теперь ему пришло в голову, что это вовсе не удивительно, если в наши времена люди что-нибудь делают совершенно одинаковым образом, – кашляют или чихают, разевают в смертной агонии рты, танцуют в огромном дансинге фокстрот перед самым началом войны или в тысячной толпе вскидывают руки в приветственном салюте фюреру. Тот прямоугольный мясной кирпич, во что были спрессованы живые люди, чудовищно тесно набитые в помещение сарая, во многом открыл глаза повару Готлибу Шульману.
Но эти открывшиеся глаза его видели теперь лишь некрашеный шлагбаум перед воротами лагеря, нескольких соузников-доходяг рядом, тех, с которыми вместе ему надлежало умирать в эти последние дни, и за дорогою видел Шульман бородатого русского мужика. Степан Тураев, собиравшийся строить дом, теперь совершенно ясно постигал предсмертные думы, чувства и душевные состояния тех, чья серая кожа тесно обтягивала кости. Никакой плоти между этими костями и кожею давно не было, как не бывает ничего между золою в сгоревшем лесу и землёю. И там, где высохла вся искрящаяся розовая плоть жизни, в пустыне меж кожею дистрофика и его скелетом окажется блуждающая тень – Я ОДИНОЧЕСТВО.
Ничего не нашёл учитель истории в лесу на том самом месте, где сорок лет назад располагался лагерь военнопленных лесорубов, ни клочка, ни щепки, лишь споткнулся о какой-то обгорелый сучок, что торчал из земли. Степану Тураеву, приехавшему в спецлагерь с выписанным билетом на строевой лес-кругляк, не удалось в тот день нагрузить брёвна на кряжевозную телегу с помощью немецких пленных, как он рассчитывал, – никто из них не смог бы поднять и сухой ветки, не то что брёвна ворочать. На работу их выводили неукоснительно по предписанию, но в лесу последние из доживавших своё узников садились под деревьями на землю и дремали, не сгоняя даже комаров с лица.
Степан поехал тогда в деревню, чтобы взять кого-нибудь на подмогу, и по дороге долго вспоминал, уронив голову на грудь и не глядя, как справляется с дорогою лошадь, свой последний финский лагерь, где тоже рубил лес для немцев и был в таком же состоянии одинокого умирания в толпе себе подобных доходяг, как и эти пленные немцы.
Шульман пришёл к одной светлой навязчивой мысли, от которой никак не мог отделаться в последние дни своей жизни, как только его перевели из подмосковного лагеря в этот лесной. Тому способствовал случай, когда новый сосед по нарам, Ральф Шрайбер, такой же высокий и костлявый, как Шульман, но, должно быть, намного моложе его, однажды вдруг пошёл ровной походкою, с топором в руке в свободный лес через просеку запретной зоны, не остановился на окрик охраны и был застрелен. Этот случай стал причиной возникновения внезапной мысли не только для одного Шульмана – много лет спустя, прочитав письмо-запрос от Анны-Марии Гундерт, местный учитель истории Неквасов впервые подумал о том, что, несмотря на великую нашу победу, человечество как общее потерпело поражение столь же великое, и даже большее, потому что потери человеческих жизней надо было при этом учитывать общие.
Мысль же Шульмана, сводившая его с ума, состояла в том, что свою голодную смерть в этом лагере, в русском лесу, немцам надо приветствовать со светлым энтузиазмом. Давайте умирать с радостной улыбкой на устах, приставал он к ещё живым товарищам плена, но его соузники, уже не имевшие под кожею ничего живого, кроме костей скелета, не хотели его и слушать. (Что-то подобное приходило в голову и Степану Тураеву, русскому узнику немецкого лагеря смерти, когда после весенних дождей на всех доступных местах огороженного колючей проволокой пространства начала прорастать нежная травка, но тысячи абсолютно голодных людей тут же её выщипали жадными пальцами. Степан тогда, вспомнив, сколько же этой травы было на болотистых лугах и деревенских выгонах его родного края, вдруг воспрянул в горячечном душевном подъёме: он увидел, что при способности выжить, питаясь просто травою, человеку природой даны неограниченные возможности для существования. Стоило только упасть этим заборам с колючей проволокою и людям шагнуть через них на просторы! Они могли бы все, все жить на свете, жить, а не умирать тлеющей смертью дистрофиков.) Светлая мысль и рождала непомерную глубину отрешённого взгляда Шульмана и странную, вроде бы наклеенную, улыбку-плёночку, которую Степан успел заметить на устах неизвестного ему доходяги немца.
Неквасову же через сорок лет стало страшно, и он даже остановился в лесу и присел на палую ель, преградившую ему путь: мысль о величайшей нашей Победе, которая одновременно была едва ли не вдвое большим поражением -очередным горьким Поражением всеобщего человечества, мысль эта явилась настолько опасной для скромного сельского учителя, что он задышал тяжело и, превозмогая муторное