фасоль, снимают личинки капустниц с молодых листьев, вижу, как наступает вечер, и довольные люди сидят на скамейках, а дети еще пока не спят и бегают по улицам, все отдыхают, кто-то читает книгу, кто-то беседует с соседкой, а кто-то просто устроился на окне и, облокотившись на подоконник, смотрит наружу, как делали многие в былые времена с наступлением сумерек. Но ни одна из этих картин не воспринималась моей головой, они слились в одну сплошную дрожащую массу, которая сбивала меня с толку, повергая в состояние полной растерянности, дошедшей до крайнего предела, когда я, к своему ужасу, обнаружил, что берлинская кассета, называвшаяся «Фюрер дарит евреям целый город», представляет собою всего лишь нарезку из начальной части фильма минут на четырнадцать, не больше, и сколько раз я ни прогонял эту ленту, как ни старался обнаружить среди мелькавших передо мною лиц Агату, мои надежды так и не оправдались. Отчаявшись разглядеть эти лица, которые пропадали, едва возникнув на экране, я на каком — то этапе решил попробовать заказать замедленную копию терезиенштадского фрагмента, которая шла целый час, и действительно, в этом варианте, который по длине превосходил оригинал в четыре раза и который я просмотрел множество раз, стали видны некоторые вещи и люди, ускользавшие ранее от моего взгляда. Правда, теперь казалось, будто все эти мужчины и женщины, работающие на предприятиях, движутся как во сне — так много времени им было нужно на то, чтобы вытянуть нитку, сделав очередной стежок, так тяжело опускались их веки, так медленно шевелились их губы, так трудно им было смотреть в камеру. Они не ходили, а словно бы парили над землей, не касаясь ее. Очертания тел утратили резкость и, особенно в тех сценах, которые снимались на улице при ярком дневном свете, будто бы размылись но краям, напоминая электрографические снимки человеческой руки, выполненные на рубеже веков Луи Драже в Париже.
Многочисленные дефекты пленки, которых я раньше даже не замечал, то расплывались пятнами по изображению, то целиком стирали его, то превращали в светлое поле с черными вкраплениями, похожее на картинку Северного полюса, полученную при аэросъемке, или на увеличенную каплю воды под микроскопом. Но самым жутким в этой копии, сказал Аустерлиц, было искажение звука. Берлинский вариант начинался с короткой сцены, в которой показывается, как подковывают в кузнице вола, и весь этот сюжет шел под веселую польку какого-то австрийского композитора, сочинявшего оперетты, в моей же версии эта полька превратилась в бесконечно растянутый траурный марш, звучавший почти как пародия, и точно так же все остальные музыкальные фрагменты, из которых я узнал только канкан «Парижская жизнь» и скерцо из «Сна в летнюю ночь» Мендельсона, — все они словно бы изливались из недр подземного царства, из глубины разверзшейся бездны, куда не проникал ни один человеческий голос, так сказал Аустерлиц. Из того, что говорил диктор, невозможно было понять ни слова. Там, где в берлинской копии бодрый голос, с чудовищною силою извлекая из гортани нужные звуки, рассказывал об оперативных бригадах и рабочих сотнях, которые, в соответствии с возникающими потребностями, выполняли самые разнообразные виды работ, а в случае необходимости проходили переквалификацию, так что любому трудолюбивому человеку предоставлялась возможность беспрепятственно включиться в любой производственный процесс, — на этом месте, сказал Аустерлиц, слышно было только устрашающее рокочущее урчание, подобное тому, какое я слышал один-единственный раз в жизни, много-много лет тому назад, в парижском Ботаническом саду, где я, почувствовав недомогание, сел передохнуть на скамейку перед птичьим вольером неподалеку от павильона хищников, откуда долетало глухое нутряное рычание невидимых мне львов и тигров, которые, наверное, как мне подумалось тогда, сказал Аустерлиц, сошли с ума в заточении: они тянули свою монотонную горькую песнь и все ннкак не могли остановиться. Да, так вот, продолжил Аустерлиц свой рассказ, ближе к концу фильма идет один довольно длинный план: показан концерт, первое исполнение музыкальной пьесы, сочиненной непосредственно в Терезиенштадте, — называется она, если я не ошибаюсь, «Эскиз для струнного оркестра», и написал ее Павел Хаас. Сначала мы видим зал с открытыми настежь окнами и большим количеством слушателей, которые, однако, сидят не рядами, как это принято на концертах, а группами по четыре человека за столиками, как в кафе, на стульях альпийского фасона с вырезанным сердечком по центру спинки — наверняка изделие местной столярной мастерской, изготовленное их собственными руками тут же, в гетто. Во время концерта камера скользит по лицам, на некоторых останавливается и дает крупный план. Среди прочих она показывает какого-то пожилого, коротко стриженного человека, голова которого занимает правую половину кадра, в то время как в его левой части, немного в глубине, ближе к верхнему полю, появляется лицо более молодой женщины, почти растворившееся в обнимающей ее черной тени, из — за которой я не сразу обратил на нее внимание. На шее у этой женщины три тонкие нитки бус, еле различимых на фоне глухого темного платья, а в волосах — белый цветок. Именно такой представлял я себе по смутным воспоминаниям и некоторым деталям, известным мне теперь, актрису по имени Агата, и такой она выглядит тут, и я всматриваюсь снова и снова в это чужое и вместе с тем такое родное лицо, сказал Аустерлиц, прокручиваю пленку назад и опять вперед, вижу таймкод в верхнем левом углу кадра, цифры, которые закрывают собою часть ее лба, минуты и