миниатюрная шарманка, пресс-папье в виде стеклянного шара, внутри которого тихонько покачивались волшебные морские растения, модель судна, нечто вроде корвета, со всеми парусами, расшитая национальными узорами рубаха из легкого светлого льна, пуговицы из оленьих рогов, огромная русская офицерская фуражка и прилагавшийся к ней темно-зеленый мундир с золотыми погонами, удочка, ягдташ, японский беер и растянувшийся по краю абажура, выписанный тонкой кисточкой бесконечный пейзаж по берегам реки, несущей свои неспешные воды то ли по Богемии, то ли по Бразилии? А еще там была небольшая коробка, в которой помещалось уже местами траченное молью чучело белки: она сидела на пеньке, неумолимо глядя на меня своим стеклянным глазом, и я вдруг вспомнил, как она зовется по-чешски — «veverka», гак вспоминают имя давно забытого друга. Что кроется за этой рекой, которая ниоткуда не вытекает и никуда не впадает, за этой веверкой, моей застывшей в одной позе белкой,
что означает эта фарфоровая группа, изображающая героя на вздыбленном коне, который повернулся назад, чтобы подхватить левой рукою юную особу, уже словно бы потерявшую последнюю надежду, и спасти ее от неведомой зрителю, но несомненно страшной беды? В этом увековеченном мгновении бесконечно совершающегося спасения была такая же безвременность, какой были отмечены все эти прибившиеся к базару Тережина украшения, предметы обихода и безделушки, которые в силу уже не восстанавливаемых обстоятельств пережили своих владельцев и устояли перед разрушением, так что я теперь казался среди них какой-то слабой тенью самого себя, которую и сам лишь различал с большим трудом. Пока я разглядывал витрину, продолжил Аустерлиц, помолчав, припустил мелкий дождик, и, поскольку за все это время так никто и не объявился, ни владелец магазина, которым оказался некий Августын Немечек, ни кто бы то ни было иной, я отправился дальше, прошелся по улицам туда-сюда и в конце концов очутился перед расположенным на северо-восточной оконечности площади Музеем истории гетто, который поначалу я как — то проглядел. Я поднялся по ступенькам и вошел в вестибюль, где за столом сидела дама неопределенного возраста в лиловой блузке и со старомодной прической на голове. Отложив в сторону вязанье, она, с легким поклоном, выдала мне входной билет. На мой вопрос, много ли у них сегодня посетителей, она ответила, что музей открылся совсем недавно и потому сюда почти никто не заезжает, особенно в такое время года и при такой погоде. А сами жители Терезиенштадта сюда и вовсе не ходят, сказала она и снова взяла в руки белый носовой платок с незаконченной узорчатой каймой, похожей на лепестки, которую она как раз вязала. В одиночестве ходил я по выставочным залам, сказал Аустерлиц, осмотрев сначала нижний этаж, а потом и верхний, лихорадочно вчитывался в сопроводительные тексты, разбирая букву за буквой, глядел на фоторепродукции, не верил своим глазам и, не выдержав, отходил к окну, смотрел на сад во дворе, впервые соприкоснувшись с историей преследования, от которой меня так долго оберегала моя система уклонения и которая теперь, в этом доме, обстала меня со всех сторон. Я разглядывал карты Великой германской империи и ее протекторатов, которые существовали в моем достаточно развитом топографическом сознании в виде белых пятен, изучал пересекающие ее линии железных дорог, стоял, ошеломленный документами, иллюстрирующими демографическую политику национал-социалистов, и силился осознать очевидную наталогичность топ страсти к порядку и аккуратности, которые требовали для претворения в жизнь не только чудовищных усилий, но также выдумки и тончайшего расчета; я узнал о том, как по всей Центральной Европе создавалась так называемая славянская экономика, как нещадно, на износ, эксплуатировалась рабочая сила, откуда доставлялись жертвы и где они погибали, куда их перегоняли и какими маршрутами, какие имена они носили при жизни, как они выглядели и как выглядели их блюстители. Только теперь я осознал все это и все же осознать не мог: каждая отдельная деталь, открывавшаяся мне, столь долго пребывавшему в добровольном неведении, на пути моего следования по залам выставки, когда я переходил из одного помещения в другое и снова возвращался, — каждая в отдельности и все вместе, — они превосходили мое понимание и не укладывались в голове. Я видел вещи, с которыми интернированные из Праги и Пильзена, Вюрцбурга и Вены, Куфштейна и Карлсбада и многочисленных прочих мест прибыли в Тережин, видел разные предметы: дамские сумочки, пряжки, платяные щетки и гребенки, которые они изготавливали на разных предприятиях, видел разработанные подробнейшим образом производственные планы и планы сельскохозяйственного использования внутренних склонов и внешних скатов опоясывающих крепость рвов, а также прилегающих территорий, где следовало посеять аккуратными рядами, отстоящими друг от друга на равном расстоянии, овес и коноплю, хмель, тыкву и кукурузу. Я видел отчеты, реестры умерших и прочие списки всех мыслимых и немыслимых видов, бесконечные колонки чисел, цифр, которыми, наверное, утешали себя чиновники, верившие в то, что у них все учтено. И всякий раз, когда я вспоминаю музей в Тережине, сказал Аустерлиц, я вижу перед собою план звездообразной крепости в раме, выполненный акварелью для достопочтенной венской заказчицы, ее королевского и императорского величества, и выдержанный в зеленовато — коричневых тонах, полностью созвучный окружающему пейзажу, уходящему складками вдаль, — идеальная модель постигнутого разумом, сверхупорядоченного мира. Она не знала ни