чувствует себя таким же одиноким, как я, сказал Аустерлиц, который потом, почти через неделю после нашей встречи в отеле «Грейт-Истерн», прислал мне по почте упомянутый им снимок без каких бы то ни было комментариев. А в тот декабрьский вечер, когда мы сидели в баре, успевшем постепенно обезлюдеть, Аустерлиц продолжил свой рассказ о Джеральде, который с самого первого момента своего появления в Стоуэр-Грэндже страшно тосковал по дому вопреки своему, в сущности, веселому нраву. Каждую свободную минуту он принимался перебирать свои домашние вещички, хранившиеся в тумбочке, а однажды, незадолго после того, как его приписали ко мне, это было в один из унылых субботних осенних дней, когда на улице не переставая лил дождь, я заметил его случайно в самом конце коридора, возле распахнутой настежь двери, которая вела во двор, и, присмотревшись, увидел, что он пытается поджечь газеты, сваленные в кучу на каменном полу. С трудом я различил на сером фоне маленькую скрючившуюся фигурку и взвившиеся языки пламени по краям газет, которые все никак не хотели толком разгораться. Когда я потребовал от него объяснений, он сказал, что мечтает спалить тут все до основания, чтобы от здания школы осталась только кучка пепла. С тех пор я взял Джеральда под свою опеку — отменил уборку, чистку сапог и сам варил чай, который мы с ним потом вместе и пили, в нарушение всех интернатских правил, что подверглось суровому порицанию со стороны моих соучеников, равно как и со стороны нашего эконома, как будто речь шла о чем-то совершенно противоестественном. Вечерами Джеральд нередко составлял мне компанию, когда я отправлялся в темную комнату, чтобы заняться фотографией, которой я тогда как раз увлекся. Этим помещением, напоминавшим чулан и находившимся рядом с химической лабораторией, уже давно никто не пользовался, при этом в стенных шкафах и ящиках тут хранилось большое количество коробок с пленками, запасы фотобумаги и целая коллекция фотоаппаратов, среди них один «Энзайн» того же типа, что я завел себе позже. С самого начала меня интересовала главным образом форма и потаенность вещей, изгибы лестничных перил, желобки в резьбе над каменной аркой, непостижимо точное сплетение стебельков в засохшем пучке травы. Сотни подобных снимков были сделаны мною в Стоуэр — Грэндже, почти всегда квадратных, а вот наводить видоискатель камеры на людей мне казалось неприличным. Особенно волнующим был для меня тот момент, когда на бумаге проявлялись тени действительности, возникали будто из ничего, точно так же, как возникают воспоминания, сказал Аустерлиц, которые ведь тоже проявляются в нас среди ночи и темнеют на глазах у того, кто хочет их удержать, подобно тому, как темнеет отпечаток, если его передержать в проявителе. Джеральд любил ходить со мною в этот чулан, и я как сейчас вижу: вот он стоит рядом, на голову ниже меня, в тесной комнатушке, освещенной лишь красной лампой, и слегка трогает пинцетом фотографии, лежащие в ванночке с водой. При этих обстоятельствах он часто мне рассказывал о доме, но больше всего о своих трех почтовых голубях, которые, как он утверждал, ждут его возвращения с не меньшим трепетом, с каким он; бывало, ожидал их.
Почти год назад я получил на день рождения, когда мне исполнилось десять лет, сказал Джеральд, сказал Аустерлиц, в подарок от дедушки Атьфонсо двух сизых голубей и одну белую голубку. Всякий раз, когда кто-нибудь из местных куда-нибудь ехал на телеге, он, Джеральд, просил взять с собой его птиц, а потом выпустить, и они всегда находили дорогу назад. Только Тилли, белая голубка, однажды не сразу вернулась, в конце прошлого лета, ее выпустили тогда совсем недалеко, в Доллгелау. Она пропала на целый день, он уже совсем потерял надежду и вдруг видит — идет его Тилли, хромает по дорожке к дому, с перебитым крылом. Потом я часто вспоминал эту историю о птице, которая, оказавшись одна, далеко от дому, сумела проделать весь путь, и я все думал, как же она карабкалась по крутым склонам, как шла, преодолевая множество препятствий и все равно ведь смогла добраться, — этот вопрос, который до сих пор волнует меня, особенно когда я вижу где-нибудь летящего голубя, сказал Аустерлиц, связывается в моем сознании, вне всякого логического объяснения, с мыслью о том, как в итоге погиб Джеральд. — Кажется, продолжил свой рассказ Аустерлиц после продолжительной паузы, это было во второй или третий родительский день, когда Джеральд, переполненный гордостью оттого, что у него со мною сложились такие особенные отношения, представил меня своей матери Аделе, которой тогда едва ли исполнилось тридцать и которая была очень рада, что ее младший сын после тех трудностей, с какими он столкнулся вначале, нашел в моем лице надежного защитника. Джеральд уже рассказывал мне о своем отце Алдоусе, который в последнюю военную зиму сорвался в пропасть в Арденнах, знал я по его рассказам и то, что его мать живет одна вместе со старым дядей и еще более старым двоюродным дедушкой неподалеку от приморского городка Бармут в собственном доме, расположенном в самом красивом месте на свете, как утверждал Джеральд, на уэльском взморье. В этом доме я потом неоднократно, даже можно сказать, постоянно бывая, поскольку Адела, узнав от Джеральда, что у меня нет ни родителей, ни близких, всегда приглашала меня, даже потом, когда я пошел служить в армию, и позже, когда учился в колледже, и как бы мне хотелось сегодня, сказал Аустерлиц, раствориться бесследно в том покое и мире, которые безраздельно царствуют там. Уже в первый день каникул, стоило нам сесть в крошечный поезд, который пыхтя двигался из Урексхэама на запад, по долине Ди, моя душа