для меня одним: я вижу перед собою одну-едннственную сцену — бегство русских и австрийских солдат, пеших и конных, вытесненных на лед Сатченских прудов, вижу пушечные ядра, замершие на веки вечные в полете и те, что достигли цели, попав в самую гущу несчастных, вижу вскинутые руки беглецов, старающихся из последних сил удержаться на вздыбленных льдинах, и, что удивительно, я вижу все это словно бы не своими глазами, а глазами близорукого маршала Даву, который, приложив неимоверные усилия, пригнал войска из самой Вены и теперь взирал на открывшееся его взору ледовое побоище сквозь очки на тесемках, завязанных у него на затылке, как будто он не маршал, а один из первых автомобилистов или авиаторов. Когда я сегодня вспоминаю эти экзерсисы Андре Хилари, сказан Аустерлиц, мне вспоминается и то, что я тогда, слушая Хилари, невольно проникался мыслью, будто моя судьба каким-то непостижимым, загадочным образом связана с достославным прошлым французского народа. Чем чаще в устах Хилари звучало слово «Аустерлиц», тем глубже оно входило в меня и тем отчетливее я ощущал его как свое собственное имя, и то, что поначалу воспринималось мною как позорное пятно, наполнилось теперь каким-то ярким светом, освещавшим отныне мой путь и казавшимся мне столь же многообещающим, как вышедшее из декабрьского тумана солнце над тем самым Аустерлицем. Весь учебный год меня не покидало ощущение, будто я — избранный, и это представление, которое, как мне прекрасно было известно, никоим образом не соответствовало моему сомнительному положению, сохранилось во мне на протяжении почти всей моей жизни. Из моих однокашников никто, как мне думается, не знал моего нового имени, учителя же, которых Пенрайт-Смит поставил в известность об открывшихся новых обстоятельствах в моей биографии, называли меня по-прежнему Элиас. Андре Хилари был единственным, кому я сам сказал, как меня зовут в действительности. Это произошло вскоре после того, как мы сдали сочинения о понятиях «империя» и «нация». Тогда Хилари пригласил меня к себе в кабинет, вне своих приемных часов, чтобы вернуть мне лично в руки мою работу, за которую он поставил «отлично с отличием» и которую ему не хотелось бы смешивать, как он выразился, с прочими опусами господ-бумагомарателей. Он сам, сказал мне Хилари, при всем своем опыте, ведь он все-таки время от времени пописывает для специальных исторических изданий, так вот, он никогда бы не смог представить такое тонкое исследование, к тому же в такие сжатые сроки, и потому ему хотелось бы узнать, кому я обязан столь глубокими познаниями в области истории и не повлиял ли на мое развитие в этом отношении, например, отец или старший брат. Я ответил отрицательно, и мне стоило невероятных усилий совладать с нахлынувшими чувствами, которые повергли меня в невыносимое, как мне тогда казалось, состояние, так что я не выдержал и открыл ему тайну моего имени, отчего он пришел в невероятное возбуждение. Он все хватался за голову, ахал и охал, всячески выражая свое изумление так, словно само провидение послало ему наконец ученика, о котором он всю жизнь только и мечтал. На протяжении всех тех лет, что я провел еще в Стоуэр-Грэндже, Хилари поддерживал и поощрял меня всеми доступными ему средствами и способами. Именно ему главным образом я обязан тем, сказан Аустерлиц, что на выпускных экзаменах я значительно обогнан всех прочих выпускников по таким предметам, как история, латынь, немецкий и французский, и в результате получил большую стипендию, каковая позволяла мне идти по избранной мною стезе и открывала путь к свободе, в чем я тогдашний ни на минуту не сомневался. На прощание Андре Хилари вручил мне два предмета из своей мемориальной коллекции: темный картон в золоченой раме, на котором под стеклом помещались три засушенных листка с острова Святой Елены, и маленький кусочек сероватого мха, который напоминал поблекшую веточку коралла и который один из предков Хилари, как это явствовало из подписи, снял тридцать первого июля 1830 года с гранитного надгробия маршала Нея. Эти памятные символы, сами по себе не представляющие никакой ценности, по сей день хранятся у меня, сказал Аустерлиц. Они значат для меня гораздо больше, чем иная картина, во-первых, потому, что эти сохраненные реликты, иссохшие листики вытянутой формы и мох, при всей их хрупкости, остались нетронутыми временем, хотя и прожили более века, а во-вторых, потому, что они каждый день напоминают мне о Хилари, без которого я никогда не смог бы выйти на свет Божий из тени дома священника в Бала. Именно он, Хилари, после смерти моего приемного отца, последовавшей в начале 1954 года в клинике Динбиха, взялся разобрать немногочисленные бумаги, оставшиеся от него, а затем, ввиду того что в документах Элиаса не сохранилось даже намека на какие бы то ни было сведения, касавшиеся моего происхождения, принялся хлопотать о получении для меня гражданства, что было сопряжено с немалыми трудностями. В те годы, когда я учился в Ориэл-колледже, в котором прежде учился он сам, Хилари регулярно меня навещал, и при всякой возможности мы отправлялись с ним на экскурсии к заброшенным, полуразвалившимся усадьбам, каковых в окрестностях Оксфорда было немало в те послевоенные годы. Пока же я оставался в школе, сказал Аустерлиц, меня поддерживала, кроме сочувственного отношения Хилари, дружба с Джеральдом Фицпатриком, благодаря которой я лучше справлялся с угнетавшей меня по временам неуверенностью в себе. Когда я перешел в гимназические классы, Джеральд, в соответствии с тогдашними интернатскими правилами, был придан мне в качестве фактотума. В его обязанности входило поддержание порядка в моей комнате, чистка сапог и приготовление чая, каковой он должен был приносить на подносе. С самого первого дня, когда Джеральд попросил подарить ему одну из последних фотографий нашей команды по регби, на которой можно увидеть и меня — крайний справа, в первом ряду, — я понял, что Джеральд
Вы читаете Аустерлиц