«Аннушка, зачем несла, лучше б бросила! Лучше бы тогда я погиб, а ты жила с нашим чадушкой, чем теперь мне одному без тебя и без него доживать!» Дойду до того места, где у нее выкидыш случился, упаду и плачу. Бога прошу: «Помоги мне Анну вернуть!» А он мне сверху дождь и гром посылает…
Хлопьянов чувствовал, как от слов Михаила у него начинает болеть сердце. Видел, как у моря падает на колени несчастный человек, колотится лбом о песок, усыпанный звездами, а из фиолетовой тучи сыплют ему на спину трескучие молнии, бьют без счета водяные палки.
– Из соседней деревни мать ее ко мне прибегает. «Гляди, Аня письмо прислала!» Хватаю бумагу, читаю: «Мамочка родная, совсем я пропала! Держат меня на цепи чечены, как собаку, в корыто кусок кидают! Работаю день и ночь и, должно, помру!» Засобирался я в дорогу, в эту Чечню. Что было последнее, продал. Лодку, капроновую сеть, часы. Деньги и письмецо ее с адресом в платок завернул, приколол булавкой к рубахе. Повесил на дом замок, сел в поезд и поехал в Москву. Приехал, оглох, – огромная, народу тьма, все бегут, каждый друг дружку толкает. Я парня на вокзале спросил, как мне в Чечню проехать. Мол, еду жену выручать, в плен к чеченам попала. Он обнял меня, как брата, сказал на какой другой вокзал перейти. Поцеловал на прощанье. Дошел я до вокзала, встал в кассу, хвать, а платка с деньгами и нету! Выкрал парень, когда обнимал! Остался я один без рубля посреди Москвы. Не знаю, на чем мне к Ане добраться…
Хлопьянов испытывал состраданье, любовь, которые сочетали его с Михаилом, и с Анной, и с морской звездой, которую поднял днем и кинул обратно в море, и с синим перышком сойки, и с горьким листком осины, и с Катей, его милой и ненаглядной. Он представлял, как стоит посреди Москвы растерянный помор, и город крутит над ним свою каменную карусель из высотных домов, дымящих труб и соборов.
– Устроился грузчиком на товарную станцию, деньжат на дорогу в Чечню заработать. Днем контейнера разгружаю, пупок надрываю, а ночью на лавке вокзальной сплю. Рабочие, товарищи мои, ходовые ребята. Приворовывали, контейнера разбивали и кое-что на сторону сбывали. Потом собираются, водку пьют. Была там одна деваха, краденое скупала. Красивая, цыганистая, меня полюбила. «Ты, говорит, на Есенина похож. Оставайся у меня. Я тебя барменом устрою». А я хоть и пьян, и она меня горячей рукой обнимает, и квартира у нее в коврах, хрусталях, а я Анну мою не могу забыть. «Нет, говорю, нам с тобой не судьба. Не сердись, а я завтра уеду. Меня в другой стороне ждут»… Скопил денег на дорогу, сел в поезд, приехал в Ставрополь, чтоб оттуда автобусом в Чечню добираться. Уже в дороге, в вагоне чувствую, – невмоготу! Горло жгет, голову ломит, глаза не видят. Сошел с поезда, меня закружило, упал. Очнулся в больнице, горю! «Что ж это, думаю, все меня останавливает, к Ане моей не пускает!» А у самого бред, жар. И мысль такая: «Помру, и ей никто не поможет. Нельзя помирать!» Она мне в бреду являлась, босая, волосы распущены, идет, земли не касается. Подойдет к кровати, постоит молча, руки мне протянет и исчезнет. Как только маленько полегче стало, я одежу свою украл и из больницы убег. Торопился ее выручать…
И это казалось повторением его, Хлопьянова, жизни. И он лежал в лазарете в Баграме, с перевязанной грудью и в бреду, раскрывая глаза, видел солнечный флакон капельницы, падающую блестящую каплю, и пока она падала, перед ним проносилась вся его жизнь. От тех детских рисунков, что он рисовал, сидя под матерчатым абажуром, и бабушка читала вслух Пушкина, и того подбитого, падающего вертолета, где он метался, бился головой о шпангоуты, и обшивку пробивали стальные сердечники. Между детским рисунком Кремля и падающим на откос вертолетом – вся его жизнь, как малая блестящая капля. И однажды, когда бредил, погибал от жажды, Катя явилась ему, не касаясь земли, протянула кружку с водой.
– Приехал в Чечню, нашел то село, которое она в письме указала. Большое, богатое. Дома каменные, с железными воротами. Посреди ихняя церковь – мечеть, школа, больница. Народу тьма, стариков, ребятишек. За селом сады, виноград, все возделано, вскопано, в каналах вода бежит. Анюты моей не видать, и спрашивать страшно. Встречаю мужика, по виду наш, русский, больно обтрепанный, пропащий, видно пьет. «Нельзя ли, говорю, на работу наняться?» А он мне: «Наймись, дурак! Да только как будешь расчет брать, знай, они нашего брата в рабах держат, друг дружке продают, как овец!» Отвел меня к чечену. Дом огромный, внутри ковры, зеркала. Гараж на две машины, трактор. Семья человек пятнадцать. «Будешь овец поить, сады опахивать, стену кирпичную класть. Еда, питье, сколько хочешь! А конечный расчет осенью!» Отвели мне помещение, глиняный домик в саду, показали, какую кирпичную стену класть. Раствор кидаю, кирпичи кладу, а сам на село смотрю. Где-то рядом Аня моя! «Ну подай же, подай мне знак!»… Живу день, другой. Работаю, стену выкладываю, а сам из- за стены посматриваю. Тропинка, канава с водой, за ними сады, деревья, а по тропинке издалека женщины подходят, по виду русские. Мотыги несут, корзины, а с ними чечен с двустволкой, наподобие охранника. И среди баб, издалека, когда еще лица не видать, узнаю мою Аню! Признал ее за сто шагов! Сердце стучит, думаю, сейчас подбегу, выхвачу ее, и бежать! «Нет, погожу!» Вышел из-за стены, стою. Они мимо проходят, она меня тоже узнала, покачнулась, словно оступилась. Мужик что-то крикнул на нее и толкнул. Мимо прошли. «Ну, думаю, ладно. Теперь за мной дело»… Наутро говорю хозяину: «Дай трактор кирпич подвести!» «Бери!» говорит. Я дождался, когда Аню поведут на работу. Сел на трактор, объехал вокруг сада, поставил, мотор не вырубил. Крадусь в деревьях, гляжу – Аня! Мотыгой тюк, тюк! Худая, коричневая, глазища большие и плачет: «Как же ты меня разыскал?» «Потом, говорю, расскажу. Бежим!» А она шагу ступить не может, обвисла от слабости. Я ее подхватил, поднял, бегу. Чечен увидел, закричал, ружьем пальнул. Меня по ногам ожгло. «Нет, думаю, не упаду!» Донес до трактора, усадил в кабину, и погнал. Без дорог, по садам, по канавам. Слышу, сзади стреляют. Ногам горячо, все порточины в крови. Так часа три мимо дорог пробирались. Она мне ноги рубахой забинтовала. Вышли на большак, трактор бросили и на рейсовый автобус подсели. Дальше на поездах, на трех, четырех ли, к себе добирались. Я ее сторожу, собой прикрываю, погони боюсь. Наконец, доехали. Ночь, тихо, поезд ушел. Прошли мы под зарей, взявшись за руки. Дошли до залива. Глядим, конь пасется. Посмотрели один на другого, и ну целоваться и плакать! Дошли до дома, сняли замок, печь затопили и стали жить. Бережем друг друга, все надеемся, может, пошлет нам Бог сына!
Михаил умолк, и как бы опустел и утих. И в той пустоте, которая в нем растворилась, было ожидание будущего.
– Допьем, да пора расходиться, – сказал Михаил.
Выпили по последней чарке. Михаил ушел в избу, а Хлопьянов помедлил, поплотнее натянул телогрейку и вышел на крыльцо.
Глава тридцатая
Он любил встречавшихся ему незнакомых людей, первый старался им поклониться, уступал дорогу. Они отвечали поклонами, спрашивали, кто он и откуда. И когда проходили, он продолжал испытывать к ним любовь, словно они простили ему какой-то грех и проступок, и он, освободившийся от этого греха и проступка, радостно и облегченно вздыхал.
Он любил Катю, но не прежней мучительной любовью, в которой присутствовало много муки, подозрений, страхов, много уязвленного самолюбия и обиды. Он любил ее новой светлой любовью, обращенной в будущее, которое уже наступило, стало осуществляться под той оранжевой дождливой зарей, на той лодке с лазоревым перышком.
Он жил в ожидании чуда. Бережно нес в груди незримую чашу света, собирая в нее драгоценные, слетавшие отовсюду капли.
Михаил и Анна собрались на тоню, где жили у моря старики, ловили семгу далеко от села. Хлопьянов с Катей упросились вместе с хозяевами. Сносили в карбас весла, канистру с горючим, сумки с хлебом, мотки капроновых веревок. Хлопьянов касался рубленой кормы карбаса с приставшими перламутровыми чешуйками, и каждая кидала в него крохотную многоцветную искру, пополняла драгоценную чашу.
Карбас плыл вдоль лесистого берега, который казался золотой полосой. Хлопьянов устроился на корме с Михаилом, ухватившим тяжелый руль. Анна закуталась в телогрейку, уставила в рубленую поперечину резиновый сапог, и у ее ног дрожала от вибрации черная лужица воды. Катя сидела на носу, ухватив руками бортовины, смотрела вперед. Волосы ее подымались от ветра. Вокруг головы по обе стороны синело море, отражались, как в стекле, белые облака, поднимались из воды розовые острова. Утки пугались стука мотора, начинали бить крыльями по воде, в белых бурунах неслись врассыпную.
Хлопьянов чувствовал на лице тугой холодный ветер. Любовался Катей, которая казалась статуей, вырезанной на носу корабля. Ее порозовевшее от ветра лицо сочетало в себе прозрачное море, отраженное облако, золотой берег, утиную стаю и его восхищение и любовь к ней. И мгновенная счастливая мысль, – сын, который у них родится, все это в себе соберет. Чудную синеву, розовый, парящий над морем архипелаг, черную с белыми подкрыльями утку, которая выгнув шею, летит над водой, проносит свое отражение. Катя, словно угадала его мысль, обратила на него сияющие глаза.
Они подплыли к тоне. Это была рубленая избушка, стоящая на песчаном мысу. На отмели, залипнув килем в песок, спал на отливе карбас. Якорь на длинном канате чернел поодаль, утонув на стеклянном мелководье. Море медленно подступало к берегу, выплескивая на песок плоские прозрачные языки.
Они выгружали из лодки поклажу, шли, высоко поднимая ноги, расплескивая светлые брызги, и навстречу от избушки залаяла собака, дверь отворилась, и рыбак, приземистый, грузный, в грубом вязаном свитере смотрел из-под ладони, как они приближаются.
– А я гадаю, кого Бог принес, – рыбак обратил к ним красное, в морщинах и складках лицо, на котором ярко блестели синие глазки. – Здорово! – протянул он руку. И Хлопьянов, пожимая твердую, черную, в трещинах и буграх ладонь, подумал, что она похожа еловый корень, из которого вырубают киль.
– Здорово, Макарыч! Это гости мои, постояльцы. – Михаил кивнул на спутников. – Хорошо поймали?
– Какой хорошо! Ветра нет! – рыбак мотнул непокрытой головой, на которой ветер, словно в ответ на его укоризну, поднял седой клок. – Едва ли что есть. – Он посмотрел на млечное тихое море, в котором, невидимые, повинуясь ветрам и течениям, двигались косяки, заплывали в расставленные водяные тенета.
В избушке было тепло, накурено, тесно. Еще трое рыбаков, все немолодые, обветренные, – кто валялся на нарах в вязаных шерстяных носках, кто подслеповато втыкал иглу с дратвой в кожаную подошву, кто остругивал острым ножом белую чурку, – все разом воззрились на вошедших одинаковыми синими глазами.
– Хлеба привез? – спрашивали они у Михаила. – Лук кончился, догадался, нет, захватить?… Заборщик когда приедет? Пять рыбин на льду лежат!
Михаил выгружал из сумки хлеб, связку лука, сигареты, коробки спичек, пару бутылок водки. Хлопьянов оглядывал избушку и ее обитателей.
На стене висело ружье. На черном изрезанном столе стоял закопченный чайник. У крохотного, пропускавшего белесый свет оконца валялась зачитанная книга. У печки все было, завалено шапками, завешано бушлатами, вязанными свитерами. На полу среди древесного сора лежал топор и свернутая, готовая к растопке береста.
– Гриша, ступай отрежь рыбину гостям, уху сварим, – указывал встретивший их, старший по виду Макарыч, поднимая с нар худого, костлявого мужика, послушно протопавшего необутыми ногами к порогу, где стояли его сапоги.
– А ты, Федор Тихоныч, приготовь Михаилу снасть, пущай ее в село берет, ремонтирует, – указывал Макарыч второму, тому, что строгал деревяшку. И тот послушно поднялся, пошел выполнять указание.
– А мы с тобой, Кондрата, сходим в море, семгу посмотрим, – обратился Макарыч к маленькому, тачавшему сапог рыбаку. Тот кивнул, отложил неоконченную работу.
– Меня возьмите, – невольно вырвалось у Хлопьянова. – Никогда не видел морские ловы! Как и вчера, на ночном берегу, ему захотелось принять участие в артельной работе. Не быть соглядатаем, а потрудиться с ними на равных, добывая трудами хлеб насущный. Уставать, промерзать, возвращаться в промокшей одежде. Чтобы Катя поджидала его в натопленной избе, ставила перед ним тарелку с горячей ухой, наливала стопку водки.
Втроем вышли наружу. Макарыч прихватил два длинных весла, нагрузился ими, сутуло пошел на берег, где влажно желтел песок, чернел засевший на отмели карбас и море, голубое, белесое, как молоко, дышало, накатывало на песок слюдяные волны прилива.
Кондрата, худой, зябкий, с повисшим носом и нечесаными вихрами, ковылял следом. Хлопьянов старался не наступать на отпечатки их следов, боялся раздавить перламутровую ракушку, серебряный, залипший в песке сучок.
Они приблизились к карбасу. Макарыч кинул через борт звякнувшие весла. Кондрата выдрал из песка осевший якорь, прижимая к груди его лапчатые рога,