Конечно, она была там, в клубе, за сценой, в своем растянутом свитерке и юбке у?же мужского галстука, с пузырьком атропина и пипеткой в руках, – ждала своего часа в компании совершенно пьяного Синилы, который спал на полу, уткнувшись носом в пронафталиненные валенки, которые Эвдокия надевала раз в году, выступая на новогодних праздниках в роли Деда Мороза.
Обнаружив ее в этом закутке, до смерти перепуганная Эвдокия просипела:
– Миленькая, но ведь и пластинки нету, и магнитофон тот давно выбросили. Откуда тебе Чуная взять?
– Взять! – рыкнул не просыпаясь Синила. – Бог подаст!
Тарзанка только улыбнулась и, оттянув веко, капнула атропин в глаз.
Молодые люди с интересом наблюдали за женщиной в свитерке и мини-юбке, которая, слегка пошатываясь, вышла на середину зала и что-то прошептала.
– Говори громче, бабуля! – крикнул кто-то из парней. – Тебе чего? Вальс-бостон или просто так – поссать заглянула?
В зале захохотали.
– Чунай, – громко сказала Тарзанка. – Чу-най.
Стало тихо.
– Чунай, твою мать! – На сцену вылез пьянющий Синила, который, схватившись за плюшевую штору, погрозил потолку кулаком. – Чунай!
– Чунай, Господи, – шепотом попросила Эвдокия, молитвенно сложив беспалые руки на груди. – Чуть-чуть чуная, Боже милостивый!
– Чунай! – крикнула Тарзанка, топнув ногой. – Чунай! Чунай!
Молодым людям определенно понравилась старухина придурь, и они стали хором скандировать, в такт хлопая в ладоши:
– Чу-най! Чу-най! Да-вай! Чу-най!
– Чунай! – что было мочи завопила Тарзанка, уже ни на что не надеясь и готовая провалиться сквозь землю или, пробив потолок, рассеяться в ночном небе, как догоревшая комета. – Чунай…
– Чунай, чунай! – откликнулся голос Всевышнего. – И оф, оф най!
Вскинув руки, Тарзанка заревела нечеловеческим голосом, взывая к воинствам ангельским и дьявольским, и полчища их не замедлили явиться, хором подхватив припев, и закружилась, превратившись в само вращение, захватывающее в свою орбиту ошалевших от изумления подростков, последнего дружинника Лапутина в смазных яловых сапогах, беспалую Эвдокию и пьянющего Синилу с морковкой в заднице, рухнувшего на колени перед извивающейся, крутящейся, бьющейся всем телом Тарзанкой, и Коле Смородкину наконец-то удалось насладиться победным звоном стекла в бильярдной, когда бесцельно пущенный лысый костяной шар продырявил траченную молью гардину и вышиб окно, и закружила Ирину с выводком детей и внучат, едва она ворвалась в зал, и доктора Шеберстова, и вырванный из темного ада погашенной кочегарки дух Пахана бросился вприсядку, и Тарзанкина матушка с каракулевым лобком, благоухающим «Красной Москвой», закружилась в вальсе с избранником сердца, заплутавшим среди времен этой вечности в одной из бескрайних Россий в поисках своей первой и единственной, а слепой киномеханик церемонно раскланивался с Конрадом Фейдтом, кумиром из «Индийской гробницы», и портниха Анна-Рванна, лихо закусив дорогую «дюшесину», бесстыже встряхивала юбками, являя восхищенным взорам золотую двудольную жопищу, которая весила ровно столько, сколько весила остальная Анна-Рванна, и мчались и раскачивались в безумном танце брехун Жопсик, безвинный обладатель зеленого сердца, и молчун Казимир, Буяниха и Фашист с голодными фашистиками, старуха Три Кошки отплясывала со сладкими давалками Валькой и Ларисой, а Граммофониха с дедом Мухановым, Злые Собаки и Посторонним Вход Запрещен, моя тайная возлюбленная с копенгагенской Русалочкой, Рыжий и Рыжая, женщины в твердых, как двери подвалов и чердаков, пальто со шкурами неведомых зверей на воротниках, и их мужья-алкоголики в рублевых ботинках, похожих на дохлых крыс, вооруженные до зубов тигры освобождения Тамил-Илама с острова Шри-Ланка, изображенного на Тарзанкином животе, и остановились и сгнили поезда и паровозы, и слова изменили свои смыслы, и имена уже больше ничего не значили в мире, где в пляс пустились дома и улицы, реки и тюрьма с зэками и злыми сторожевыми псами, фабричные трубы, и мертвецы в гробах, и ангелы с дьяволятами отплясывали под ручку, и некому было вострубить в трубу Господню, чтобы вернуть миру время, форму и имя, и тогда-то и вызвали меня телеграммой-«молнией», и я примчался на Семерку самолетом, который с трудом приземлился в сквере перед клубом, и потный перепуганный Пахан, вылетевший мне навстречу из перекошенных дверей клуба, заорал, шибая перегаром всех времен и народов:
– Ну хоть этому-то ты, сука такая, научился? Тогда останови весь этот трус и мор, чтоб живые жили, а мертвые помирали себе спокойно, – как это сделать? Она же мертвая пляшет! Знаешь?
Конечно. Увы, только этому я и научился с тех пор, как покинул Семерку, – ставить точку. Я поставил точку, и все остановилось, прекратилось, и мир обрел время, форму и имена, среди которых значилось и имя Тарзанки, упокой, Господи, душу ее навек. Тансы кончились. Стэнд ап унд геен вир нах хаузе. Точка.
О реках, деревьях и звездах
«Неба не видят только свиньи и змеи, – сказал Миша Лютовцев жене наутро после свадьбы. – А мы с тобой должны удержаться в людях».
Тоня испуганно кивнула, соглашаясь с мужем, который вообще-то был человеком нормальным, без отклонений.
Миша работал сушильщиком на бумажной фабрике, жена – медсестрой в фабричной больничке. Жили они в домике возле старого парка, в конце Семерки. При маленькой зарплате жители городка были вынуждены держать скотину, птицу, огород. Не были исключением и Лютовцевы, которые вскоре после свадьбы обзавелись двумя десятками кур, поросенком, коровой третьим отелом, десятком гусей, овцами и кроликами. Вставали и ложились затемно, чтобы управиться с хозяйством: подоить и выгнать в стадо корову, задать поросенку и овцам, нарезать свежей травы для кроликов… Летом надо было запасаться сеном для коровы и овец. Когда родился сын, а следом еще один, молоко на сторону продавать перестали, но по-прежнему торговали кроличьим мясом – зверьки плодились без удержу. Тоня научилась выделывать кроличьи шкурки – из них соседка Граммофониха шила шапки и детские шубки, пусть и не очень казистые, зато теплые и дешевые.
Словом, жили Лютовцевы как все – трудно. Мало того что с утра до вечера невозможно было спины разогнуть, так ведь еще и отпуск подгадывали под сенокос либо под осеннюю уборку.
Но при всем при том один час в день Миша и Тоня выделяли на реки, деревья и звезды.
«Всего час, – предложил Миша еще тогда, после свадьбы. – Шестьдесят минут».
Тоня опрометчиво согласилась, но уже через несколько месяцев пожалела об этом.
Каждый день они выбирались на час в парк, тянувшийся вдоль Преголи. Конечно, прогуляться вечерком после тяжелого дня – дело хорошее, – ну а если дома хозяйство и нужно к утру сварить кормежку поросенку, а если дома дети малые плачут, а если за день так наломаешься, что у телевизора можешь только лежать? «Сегодня-то могли бы и отложить, – как-то запротестовала Тоня, – у меня мозоль аж горит…» Но Миша так посмотрел на нее, что ей не оставалось ничего другого, как сунуть распухшие ноги в галоши и взять мужа под руку.
Они медленно шли через заброшенный парк, под высокими старыми деревьями. Полузаросшая дорожка выводила их на берег реки. Темнело. Загорались звезды. Через час Лютовцевы возвращались домой.
Миша решительно пресекал попытки жены обсуждать домашние дела во время таких вылазок: «Коли мы только ради всего этого выбрались, то об этом нужно и говорить». То есть о реках, деревьях и звездах. Но вот закавыка: оказываясь лицом к лицу с рекой, деревьями и звездным небом, они терялись, совершенно не находя слов для общего разговора. Ну, в самом деле, что можно сказать о реке? Течет себе в