Феня, в последние годы чувствовавшая какое-то внутреннее недомогание, при появлении горбуна крестила живот под клеенчатым фартуком: болело именно там, в женском месте. «Как представлю, что когда-нибудь буду лежать перед ним нагишом… лучше жить, ей-богу!»
Положив фуражку на полочку возле печки, коротышка направлялся в угол, к столику под сводчатым окном. Тщательно выколотив папиросный мундштук о столешницу, закуривал в ожидании официантки. Зиночка приносила всегда одно и то же: винегрет с селедкой, котлеты с картофельным пюре – «Подливки побольше!» – и кружку пива. После ужина он выкуривал еще одну папироску и так же величественно удалялся, бросив на прощание:
– До свидания, товарищи!
– Такому и прозвища не дашь, – заметил однажды Колька Урблюд. – То ли боязно, то ли мамка не велит, то ли черт знает что…
– Ладно вам, – ворчала Феня. – Что вы про него знаете? Ничего. Чужая жизнь всегда рыжая.
Впрочем, что означало это выражение, буфетчица не объясняла.
В городке жила еще горбунья Масенькая, злющая малышка, презиравшая весь род людской, кроме своей собаки Мордашки, и добрая старушка Зачатьева, с удовольствием подставлявшая свою «горбушку» любому желающему потрогать – на счастье. Никому и в голову не приходило коснуться горба санитара. Он был ни добр, ни зол, но и сказать, что он был никакой, тоже нельзя. Просто – сам. Рыжий. Хоть и бритый наголо.
Звали его Иваном Ивановичем Голубефым – так записали в документах при приеме в детдом мальчика, который года два вообще не говорил, а потом только отвечал на вопросы, да и то односложно. Поступая на работу в больницу, он объяснил доктору Шеберстову: «Иванами в детдоме каждого второго называли, а дурацкая фамилия Голубеф получилась по ошибке – хотели Голубев, но тетка, которая записи вела, к тому моменту была уже пьяна в доску и написала с буквой «фэ». Ничего, буква жить не мешает».
– Надо еще графу про национальность заполнить, – напомнил Шеберстов.
– Пишите евреем. – Горбун развел руками: – Кому же быть евреем? В самый раз.
Получив со временем комнату в коммуналке на Семерке, он нашел в ней рассохшийся платяной шкаф, узкую железную койку, стол, стул и очень высоко повешенное зеркало. Иван Иванович старательно привел наследство в порядок, только зеркало перевешивать не стал. Брился вслепую, но безошибочно. Своими руками сделал этажерку для книг. Их у него было немного, но каждая была тщательно обернута белой бумажкой и надписана: «Толстой Лев Николаевич. Война и мир. Роман». Или: «Достоевский Федор Михайлович. Идиот. Роман». Иван Иванович предпочитал русскую классику, хотя и зарубежной не брезговал.
Починяя шкаф, он обнаружил в одном из ящиков сверток квелого розового ситца с лозунгом, начертанным зубным порошком: «Мир, свобода, равенство, братство и счастье – всем народам Земли!» Усмехнувшись, убрал назад. Но поскольку никаких других украшений в комнате не было, вывешивал лозунг на стене под Новый год, который праздновал в одиночку.
Жителей городка поражали его руки, всегда отмытые добела. Впрочем, ни в чем предосудительном Иван Иванович замечен не был, а что в общественную баню не ходил, так это понятно: горб – это ведь уродство вроде ангельских крыльев, а ангелы, ясно, в баню не ходят. По субботам гулял в парке над Преголей, раз в неделю выбирался в библиотеку. Рьяным болельщиком он не был, но старался не пропускать воскресный футбол. Он никогда не занимал место на длинных лавках – оба тайма молча стоял в сторонке, лишь взглядом отмечая передвижения игроков. В перерыве футбольных матчей зрители располагались на травке у ограды – с бутылкой да огурчиком, иногда звали в компанию и Голубефа – он вежливо отказывался.
– Да иди ж ты сюда, Иван – как тебя? – Ебёныч! – не выдержал однажды Степа по прозвищу Марат, дюжий кочегар с бумажной фабрики, во время войны служивший на знаменитом линкоре «Марат» и по праздникам надевавший бескозырку с лентами и надписью. – Эй, Говно Иваныч, не побрезгуй – налью!
Народ выжидательно помалкивал.
Иван Иванович неторопливо приблизился к компании, поманил Степу пальцем и, когда тот выпрямился во весь свой оглобельный рост, аккуратно, точно и очень сильно ударил его коленом в пах.
Голубеф склонился над поверженным великаном и спокойно проговорил:
– В следующий раз встретимся на гранитном столе. Но ты этого не увидишь.
Степа Марат сообразил, что Иван Иванович имеет в виду гранитный стол в морге, и со стоном промолчал.
Больше никто никогда не приставал к коротышке.
Вечерами он подолгу читал, потом вдруг – но всегда в одно и то же время – выключал свет и замирал до утра. О чем он думал или мечтал – никто, конечно, не знал, да никому это было и не интересно.
Вообще-то все в городке признавали, что Иван Иванович Голубеф не был простым санитаром в морге. Он был художником. Может быть, скульптором. Вялые, старые, мятые тела покойников он превращал в произведения искусства, не требуя за это ни гроша дополнительной платы. Возможно, и было в этом что-то нездоровое, но людям нравилось. Свершив все необходимые по инструкции операции, Иван Иванович прогонял любопытных, не делая поблажки даже для доктора Шеберстова, снимал с гвоздя большую холщовую сумку, извлекал из нее кисти и кисточки, щипчики, пинцеты, шприцы, куски воска, баночки с краской и бог весть что еще и принимался за творчество. Иногда процесс затягивался до утра, но уж и результат был… Увидев свою жену-покойницу после того, как с нею поработал Голубеф, угрюмый фельдшер Шильдер сморщился вдруг и заплакал без голоса.
Иван Иванович усадил его на стул и поднес полстакана водки из своей непременной заначки.
– Какая грудь была, – наконец прошептал фельдшер. – Какая грудь!
И ушел доплакивать в бельевую.
Когда родные пришли за телом первой красавицы городка Нины Логуновой, они нашли ее стократ красивее, но не могли понять, как горбуну удалось этого добиться, если сама природа выдохлась, украшая эту женщину.
– Она всю жизнь считала, что у нее красивые ноги, а на самом деле во всем свете не сыскать было такой красивой шеи, как у нее, – с грустью ответил Иван Иванович.
Младший Муханов даже и не признал своего отца в величественном старце, возлежавшем на гранитной плите. Изжеванный жизнью старикашка стараниями Голубефа превратился в какого-то великого полководца или самого директора бумажной фабрики.
– Однажды я случайно подслушал, как он пел, – сказал Голубеф. – Это было на Детдомовских озерах, и он думал, что там его никто не услышит. Это Карузо…
Муханов-младший вспомнил язвительно-лающий тенорок папаши, но возражать не стал, да и что тут возразишь, если – бесплатно?
Некоторые даже пытались заказывать Ивану Ивановичу свой посмертный облик, но таких заказов он не принимал: «Я нахожу в человеке только то, что в нем было». И поди поспорь!
Раза три или четыре в городке обнаруживались люди, которых после смерти невозможно было опознать. Их, как и одиноких бедняков, хоронили за казенный счет, и всякий раз в таких церемониях участвовал Иван Иванович, хотя это, конечно, не входило в его служебные обязанности.
А однажды с проходящего поезда милиция сняла полубезумного нестарого мужчину без билета и каких бы то ни было документов, удостоверяющих личность. На все вопросы он упрямо отвечал: «Андрей Туполев – враг народа». После долгих мыканий Голубефу удалось взять бедолагу как бы на поруки. Он поселил его у себя в комнате на полу и кормил из своей более чем скромной зарплаты. Что бы он или соседи ни говорили, незнакомец твердил одно: «Андрей Туполев – враг народа», и ужас в его голосе мешался с отчаянием. Со временем Иван Иванович пристроил бедолагу в морг помощником санитара – тот бегал за водой, мыл полы, помогал поварихам выносить помои и кастелянше – сортировать белье.
– Я думал, рано или поздно ты кошкой обзаведешься. Или собакой, – задумчиво проговорил доктор