Он устроился на работу сторожем – в охрану бумажной фабрики. И пока его коллеги резались в домино в дежурке или спали на жестких лавках, подложив под голову крафт-мешки, туго набитые скомканной бумагой, Соломенцев прыгал вдоль кирпичного забора, мимо складов и эстакады, где из цистерн сливался в емкости мазут и жиры – для соседнего маргаринового заводика, не имевшего собственного подъездного пути. Фабричные крали все: бумагу, отслужившее сукно с буммашины (из которого вязали свитера, варежки и шарфы – в них щеголял весь городок от мала до велика), доски и брусья из столярки, всякие нужные в домашнем хозяйстве железки – от гаек до насосов и листового железа, – наконец, тащили ведрами вонючий жир, который подмешивали в варево для свиней. Охранники об этом знали, но были бессильны перед ворьем: во-первых, потому, что и сами крали что ни попадя, во-вторых, не желали наживать себе во враги почти все взрослое население городка.
– Поэтому ты лучше садись-ка с нами козла забивать, – в первый же день предложили они Соломенцеву, – а не скачи, как блоха на горячей сковородке.
– Я бы с радостью в козла, но сидеть не могу: физиология не та.
Мало того что он в тот же день не позволил никому, даже главному инженеру, ничего тайно вынести с фабрики, так он еще и перекрыл все три известных лаза, через которые мужики с утра отправлялись за опохмелом.
Через неделю начальник отдела кадров предложил ему конторскую работу – «Мужик ты грамотный, чего там!» – с зарплатой втрое выше, чем у сторожа. Соломенцев отказался.
А еще через три дня приказом по фабрике он был переведен сторожем склада готовой продукции на картоноделательном участке, где никому не мог причинить вреда: никто никогда не покушался на громадные рулоны серого картона, томившиеся в слабо освещенном просторном зале в ожидании отправки на толевый заводик, где картон пропитывался пековой смолой и становился толем, которым покрывали крыши свинарников и обматывали трубы азиатских газопроводов (фабричные гордились тем, что, отведав их товара, передохли все азиатские жуки, до того отлично кормившиеся иностранной пленкой).
Иван Алексеевич безропотно отпрыгивал свою смену по периметру зала и отправлялся домой, где его ждала Машка, наконец-то переставшая бояться, что Соломенцев станет врагом общества номер один да вдобавок инвалидом: многие мужчины грозили оторвать ему первую и последнюю ногу.
С середины октября до конца ноября каждую ночь, надев стальной рыцарский башмак, Иван Алексеевич Соломенцев обходил дозором спящий городок.
– Ноябрь – самый опасный месяц, когда в мир являются призраки и прочие чудовища, опасные для живых людей, – объяснил он слегка ошалевшей Машке, лишь однажды – после четвертого стакана самогонки с куриным пометом – видевшей призрака в форме зеленого чертика. – С одиннадцатого века срок обязательной рыцарской службы установлен в сорок дней. Я бы не стал заниматься этими сказками, – смущенно добавил он, – но если уж мне достались эти башмаки…
Машка кивнула.
– Береги себя. – Он погладил ее по вздувшемуся животу. – Берегите себя.
И прыгнул в темноту.
Машка снова кивнула.
Значит, такова одноногая жизнь. Обыкновенная жизнь обыкновенного одноногого мужчины, который не красил губы, не бил ее железной палкой и даже никогда не мочился мимо унитаза. Одноногая жизнь одноногого человека без рогов, крыльев или хвоста.
Всю ночь – и так сорок ночей подряд – она не могла уснуть до утра, прислушиваясь к мерному стуку- звону стального башмака, предупреждавшему мирных жителей и всякую нечисть о недреманном страже, готовом вступить в схватку со злом. Мирные жители не возражали, поскольку охранник ни платы никакой не требовал, ни даже благодарности. И только Машка, когда он, усталый и замерзший, под утро наконец укладывался рядом с нею, еле слышно шептала:
– Спасибо…
Когда наступило время рожать, Иван Алексеевич отнес Машку в больницу на руках, при этом прыгая так, что ей казалось, будто она плывет на мягком облаке.
Ребенок долго не шел, и обеспокоенный доктор Шеберстов был вынужден взяться за хирургические инструменты. Результат удивил и ужаснул: Машкина утроба извергла два ведра липкой жидкости – и все. Уже наутро женщина не чувствовала никакой тяжести, вообще ничего, что бывает после нормально протекавшей беременности. Выслушав маловразумительную речь доктора о «странной ложной беременности», она с торжествующей улыбкой распахнула на груди байковый халат, явив взору Шеберстова пышную тугую грудь, сочившуюся настоящим материнским молоком.
– А это что – ссаки?
После продолжительного молчания доктор – впервые в жизни в голосе его прозвучало что-то робко- извиняющееся – сказал:
– Можешь выпаивать поросят, например…
Повариха Люба выразилась категоричнее и определеннее:
– Если тебе так уж захотелось родить кого-нибудь, свистни любому мужику: за бутылку водки тебе хоть жирафа сделают. А на этого наплюй. – Она всплеснула рыхлыми руками. – Кто ж поверит, что Машка Геббельс станет из-за мужика переживать! Да у тебя их перебывало больше, чем червей на кладбище!
Машка задумчиво покачала головой: у нее было много мужчин, но забеременела она впервые в жизни от одноногого.
– Он очень одинок. А я еще не стала его одиночеством, хотя, наверное, мы сделаны друг для друга. – Она густо покраснела. – Называется: любовь. Теплое одиночество, живое, на двоих. Извини.
– Называется по-другому! – заорала Люба, у которой от пятерых мужчин было семеро детей. – На всякую жопу с гайкой когда-нибудь да найдется хрен с винтом! Вот как это называется, – повторила она, захлебываясь слезами. – Начиталась книжек… Подари ему костыли на прощанье!
– Ну и говноротая же ты, Люба. – Машка покачала головой. – Извини.
Сидя после бани перед зеркалом с гребнем в руках, она долго разглядывала свои тугие щеки, нос картошкой и тонковатые губы. Наконец со вздохом сказала:
– Ты тут, Иван, ни при чем. Все дело во мне. Как родилась некрасивой, так бабки и нагадали: у этой либо вовсе детей не будет, либо родятся жидкие да хлипкие. Вот и получилось: хлюп да хлюп.
Соломенцев соскочил с кровати и развернул ее к себе вместе со стулом.
– Глупости. Набери-ка в таз воды. Холодной, из колодца.
Она безропотно подчинилась.
Соломенцев поставил ее голышом в таз, намылил губкой с ног до головы, облил такой же ледяной водой из большого кувшина и, завернув в махровую простыню, уложил в постель. Ошеломленная Машка даже рта не успела открыть, как ее с головой накрыла волна сна.
Утром Соломенцев бережно подвел ее к высокому зеркалу и торжественно предъявил ей – ее.
– И что? – испуганным шепотом спросила Машка.
– Посмотри на свою грудь.
Машка посмотрела.
– А теперь на живот.
Машка посмотрела.
– Повернись боком. Смотри в зеркало.
Не соображая, сон это или явь, она послушно пялилась на себя в зеркало.
– Бедра! А теперь взгляни на колено! Поняла?
Она уныло кивнула.
– Только я замерзла немножко…
– Вот теперь иди ко мне.
Он крепко обнял ее, и ее вдруг бросило в жар.
– Вот теперь поняла, – проговорила она заплетающимся языком. – Боже ж ты мой, ты мой Боже… Неужели нет никого краше меня?