машин, за рулем которых сидели его ученики. Казалось, его знали все.
В первые послевоенные годы в наших лесах там и сям валялась брошенная техника – немецкие мотоциклы, автомобили, и Петрович тащил всю эту технику домой. Вскоре у него образовался не то гараж, не то музей: несколько мотоциклов «BMW», «Опель-адмирал», «Хорьх», «Мерседес», грузовик с газогенераторным двигателем и трактор «Ланд-бульдог» со шпорами на огромных задних колесах. Легковые автомобили изъяли военные, грузовик Петрович сам восстановил и передал в леспромхоз, трактор отдал совхозу, два мотоцикла «BMW» подарил милиции, а на оставшемся до последних дней ездил на рыбалку.
Он с грустью вспоминал благословенные пятидесятые годы. Тогда у придорожного буфета за стойкой встречались водитель и инспектор ОРУДа (будущего ГАИ), оба заказывали по сто пятьдесят с прицепом (то есть с кружкой пива), выпивали и разъезжались каждый в свою сторону. «Но ведь тогда и машин-то было мало, – говорил Петрович. – За полтора часа на дороге можно было встретить военный грузовик да пару лошадей». За рулем он никогда не пил: «Вот поставлю машину – тогда мы с тобой засветим по маленькой». «По маленькой» – значит, по чекушке. Он предпочитал брать не поллитровку, а две по двести пятьдесят: «Так гигиеничнее, сынок, каждому – свое горлышко».
Однажды мы с ним поехали в колхоз, на свиноферму. Место пахучее – потом три дня отмываться надо. С нами – фотограф. А мне надо было писать о передовой свинарке, которая только что получила орден. В редакции проинструктировали: «Только ни слова про рыбу, которой кормят свиней. Что о нас подумают голодающие братья из Сомали?» Но не сказали, что свинарка – одноглазая. У нее не было правого глаза – фотографировали ее только слева.
Перед съемкой свинарка вышла в соседнюю комнату – «голову надену» – и вернулась в парике. Парики тогда носили почти все женщины. Потом она выставила угощение. Выпила и расплакалась, когда я стал расспрашивать ее о семье. Муж не пускал ее в постель – «от тебя воняет», и ей приходилось спать отдельно. А женщина она была молодая, гладкая, манкая. Мыться надо бы каждый день, но душевой на старой ферме не было, а придешь с фермы вечером – ноги не держат, кое-как ополоснешься и в постель…
Петрович покряхтел, а потом вдруг спросил: «А что это за парень на ферме около тебя крутился? Чернявый такой, евреистый…» Свинарка объяснила, что это слесарь, зовут Игорем, очень хороший парень и все такое. Мы уехали. По пути Петрович вдруг предложил завернуть на машинный двор, где работал муж свинарки. Нашел того мужика – оказалось, что он учился в автошколе у Петровича – и между делом намекнул: мол, это… как его… Игорь-то этот к Аньке твоей… ну ты посматривай… а то ведь она еще ничего баба…
Мы ехали домой. Я сгорал от стыда и ненависти. Неуклюжее вранье Петровича – пусть и из благих побуждений – казалось мне старческой дурью и слюнтяйством. Наконец я не выдержал и высказал все это ему. «Посмотрим, – невозмутимо ответил Петрович. – Жизнь – она это…»
Старый черт не ошибся: муж построил в саду баньку, и жена вернулась в супружескую постель. Никогда я не верил в такие сопливые сюжеты, но – сам свидетель. Жизнь – она и впрямь иногда
Петрович знал две песни, которые исполнял за рулем. Одна – «ай-ай-ай», а другая – «ой-ой-ой». Свои «аяяй» и «оеей» он мог тянуть часами. Моя мать говорила, что эти же две песни он исполнял и в тот день, когда ее выписали – «с тобой» – из роддома. Оказалось, что мои родители и Петрович когда-то были соседями. Мир тесен. «А уж бабник он был, – сказала мать. – Лена с ним намучилась». Леной звали жену Петровича. Она работала кассиршей на автобусной станции, и я лично знал человека – Эдика Лисовского, который приехал из Перевалова, из соседнего района, только затем, чтобы посмотреть на первую красавицу Лену: черт возьми, он не был разочарован, хотя Лене тогда было уже за шестьдесят.
У Петровича и Лены было двое сыновей. Старший окончил институт и через день погиб, врезавшись в дерево у дома родителей. Когда расширяли улицу, Петрович попросил не трогать «это чертово дерево». Дорожное начальство посовещалось – и не тронуло. А я-то удивлялся, почему асфальт на повороте положен так странно – в обход дерева. Каждый год в день смерти старшего сына Петрович садился на стул под деревом, потихоньку пил водку и тянул свои «аяяй» и «оеей»…
Но разговоров о смерти он страсть как не любил. Когда я спросил о похоронах его старинного друга, он ответил: «Ну он, значит, дынь-дынь, и мы его, значит, вчера в землю дынь-дынь… что еще про шоферюгу скажешь? Царствие ему, значит, дынь-дынь…» И надавил на клаксон: дынь-дынь.
Мы собирались переезжать в другой город (меня назначили редактором районной газеты), когда я узнал, что Петрович попал в больницу: ему сделали операцию на прямой кишке. «Выхлопная труба прогорела, – сказал он мне, когда мы встретились на улице. – Последняя радость у старика – выпить да попердеть, и ту отнимают…»
Через три месяца он умер. Когда гроб несли на кладбище, которое находилось на холме над дорогой, на выезде из города впервые за всю его историю образовалась пробка. Десятки машин снижали скорость, ползли мимо холма и гудели, гудели…
Дынь-дынь, Петрович, дынь-дынь…
Одноногая жизнь одноногого человека
Его обнаружили ранним утром на городской свалке – голого, скрюченного и посиневшего от холода, избитого. Весь в синяках, ссадинах, кровоподтеках, с ног до головы обляпанный какой-то вонючей бурой слизью, с прилипшими к телу окурками, яичной скорлупой и конфетными фантиками. От него невыносимо разило одиночеством и бездомностью.
Митроха издали ткнул его в бок черенком лопаты – мужчина вдруг открыл глаза и заплакал в голос.
Когда же он выбрался ползком из-за мусорной кучи, Митроха отпрянул, а его напарник Серега перекрестился. Голый мускулистый мужчина был одноногим.
Его окатили водой из пожарного ведра, дали промасленный ватник и брезентовые штаны – на двухметровом детине они смотрелись как шорты.
Мусорщики отвезли его в больницу, а на обратном пути рассказали о найденыше участковому Леше Леонтьеву.
После горячей ванны и завтрака, переодетый в больничную пижаму, он завернулся с головой в одеяло и проспал двое суток на узкой железной койке, поставленной нарочно для него в углу бельевой. Опытная кастелянша Машка Геббельс, прозванная так за свой грязный язык, пришла в восторг, обследовав мужские достоинства одноногого, после чего безжалостно разбудила незнакомца и потребовала плату за постой.
– У меня ледяная сперма, – предупредил мужчина. – Не всем это нравится.
Но Машке понравилось. Вечером она рассказывала санитаркам и кухаркам, как после разогрева – «Мой градусник зашкалил за сорок!» – внутренности ее вдруг обдало морозом.
Она обвела слушательниц ревниво-злобным взглядом и заявила:
– Если хозяйки не найдется, возьму к себе.
– Охота ж тебе всякий хлам подбирать. А если он преступник? – предположила повариха Люба. – Вор или убийца?
– Буду прятать краденое и закапывать трупы, – отрезала Машка. – Прикажет – язык откушу.
Ну уж в это-то, конечно, никто поверить не мог: между стиркой-глажкой больничного белья и подпольной торговлей самогоном с куриным пометом она безостановочно крыла всех и вся, особенно евреев, по вине которых дохли ее куры, поросята вырастали в тощих борзых собак, умер Сталин и звезды небесные с каждым годом становились все тусклее. За склонность к ругательству ее еще прозывали Говноротой.
Тем же вечером доктор Шеберстов рассказал Леше Леонтьеву все, что ему удалось узнать о найденыше. По документам («В заднице он их прятал, что ли?») одноногий значился Иваном Алексеевичем