двигаться по освоенному формальному основанию. В 1950 году Хауген, выражая чувства многих лингвистов, говорил: 'Главное открытие, сделанное современной лингвистикой, заключается в том, что можно найти взаимоотношения между всеми лингвистическими элементами, изучая их дистрибуцию... Нас уже более не интересуют внешние критерии, а лишь окружения, в которых находятся изучаемые элементы, и сравнение этих окружений с окружениями других элементов' (7, с. 252). В сборнике 1955 года по машинному переводу введение так выделяет общую идею предлагаемых статей: 'В большинстве предлагаемых работ неявно предполагается существование взаимно-однозначного соответствия между языком оригинала и языком перевода. Если это допущение правильно, то можно говорить о чисто машинном процессе в широком смысле слова, который, будучи примененным к входному тексту, выдаст на выходе его перевод и который в результате повторного применения уже к переводу воспроизведет исходный входной текст' '(8, р. 1).
Идея 'полной дистрибуции', прямо вытекающая из гипотез Ельмслева и Блумфилда, была наиболее полным и последовательным выражением структуральных умонастроений, попыткой прямо, на уровне языковой конкретности - значимых предложений и слов - исчерпать предмет. В первых же работах по машинному переводу ее реализация наткнулась на препятствие, появления которого можно было (по нашему сегодняшнему, естественно, пониманию) ожидать: текст - целостность качественных, а не количественных различений, в нем нет повторов, как нет их, скажем, на уровне книг, страниц в книге, предложений на странице, и, следовательно, во всем многообразии текстов, сколько бы мы их ни сегментировали, нам, строго говоря, не удастся обнаружить двух идентичных окружений.
Один из пионеров дистрибуции Хэррис уже в 1957 г. оценил это препятствие: 'Каждая индивидуальная морфема (слово - М.П.) характеризуется единственным набором встречающихся вместе с ней морфем, или окружений... Индивидуальность морфем в этом отношении делает затруднительным составление экономного описания языка' (9, с. 530). Хэррис, правда, не отказывается от замкнутого узуса - символа структуралистской веры, вводит, например, понятие 'индивидуальное окружение' через повтор в одинаковых предложениях, которые, по его мнению, можно встретить 'в языковом тексте некоторого объема' (там же). В примечаниях он даже пробует утвердить автономию формы: 'Окружения должны рассматриваться как сырой материал для классификации и сопоставления; они не могут быть получены из какого бы то ни было нелингвистического источника типа 'сочетания значений, которые говорящий хочет выразить'' (там же, с. 532-533).
Но такой нелингвистический источник все же нужен, причем источник в весьма специфической функции. Он мелькает уже у Блумфилда как 'информант', хотя здесь еще даже и не угадывается его истинное величие: 'Мы должны уметь предугадывать, откуда следует, что слова 'могут быть произнесены'. Мы устанавливаем, что при определенных стимулах француз (или говорящий на языке зулу и т.д.) скажет то-то и то-то, а другой француз (или знающий зулу и т.д.) будет реагировать соответственно речи первого. Когда в распоряжении имеется хороший информатор или когда дело идет о языке самого исследователя, предугадывание просто; в других случаях оно представляет наибольшие трудности для дескриптивной лингвистики' (6, с. 145). Пока информант лишь помощник, хотя последние слова звучат воистину пророчески. У Хэрриса, когда он говорит об идентификации окружений, этот 'нелингвистический источник' вырастает до своих истинных размеров: 'Практически невозможно производить подобные проверки без информанта, т.е. носителя данного языка, поскольку невозможно просмотреть все, что было сказано или написано на данном языке даже за ограниченный период времени. Выборка из языкового материала, по которой можно было бы судить обо всем языке, оказалась бы практически необозримой по объему. При работе с информантом ему предлагают такие отрезки речи, которые стимулируют произнесение им выражений, содержащих исследуемое языковое явление; при этом стараются никак не влиять на информанта, чтобы не вызвать с его стороны употребление неестественных выражений' (9, с. 544).
Нетрудно заметить радикальное изменение позиции. По Ельмслеву, как мы уже видели, лингвист- теоретик, изъяв из выборки текстов лингвистическую теорию - системное описание узуса, становится всеведущим богом, способным 'предвидеть все мыслимые возможности - представить эти возможности, которые он сам не испытал и не видел, реализованными, хотя некоторые из них, вероятно, никогда не будут реализованы' (5, с. 277). Ради такого всезнания и затевалось дело с поиском элементов и их распределений: 'Итак, первая задача анализа - произвести разделение процесса текста' (там же, с. 289). Подвигнутый на дело Хэррис вводит в ситуацию 'третье лицо' как раз в функции такого всезнающего лингвиста-теоретика, с которым можно обращаться точно так же, как пионеры науки обращались с христианским богом, усматривая в эксперименте способ задавать ему вопросы: 'Вместо того чтобы просматривать большое количество текстов в поисках окружений конструкции The cat drank' 'Кошка выпила', мы предлагаем ее носителю языка и на основе его ответов составляем список всех окружений этой конструкции. Нужно, конечно, стремиться к тому, чтобы ответы информанта были естественными' (9, с. 544).
Иными словами, мы предполагаем, что некто уже знает то, что нам предстоит узнать, что он уже проделал ту работу, которую мы только начинаем, и, поскольку информант лишь 'носитель языка', все мы, в сущности, лингвисты-теоретики ельмслевского толка. Комизм положения только усиливается тем обстоятельством, что функция божественной санкции, которая возлагается на информанта и называется в лингвистике 'отмеченностью', испытывает, если дело идет о приведенном в начале анализа тексте 1, а не 2 (его можно было бы составить по формуле: 'У попа была собака...', давление запрета на повтор-плагиат, то есть информант, на которого 'стараются никак не влиять', чтобы 'не вызвать с его стороны употребления неестественных выражений', обязан был бы отбрасывать как невозможные и повторяющиеся все те связанные уже в текст сегменты, которые лингвист собрался исследовать.
Этот исходный и мгновенный тупик, в котором с самого начала оказались работы по машинному переводу, в более общей форме 'правдоподобных рассуждений' зафиксировал в то время Бар-Хиллел: 'Нет никакой надежды на то, что применение электронных вычислительных машин дискретного действия в области перевода приведет к каким бы то ни было революционным сдвигам. Полная автоматизация этого вида умственной деятельности представляется абсолютной утопией по той причине, кто книги и статьи обычно пишутся для читателей, располагающих определенной суммой знаний и наделенных способностью логического мышления, включая не только собственно логический вывод, но и так называемые правдоподобные рассуждения' (10, с. 205).
После Бар-Хиллела с близкими по содержанию заявлениями выступили почти все пионеры и недавние энтузиасты машинного перевода, которые еще совсем недавно довольно дружно ополчались на первого отступника - Таубе, хотя он, по существу, сказал то же Самое: 'Сказать о знаке, изображенном на одной странице, что он есть тот же символ, что и знак, изображенный на другой странице, - значит сказать, что быть символом - это нечто большее, чем просто быть знаком определенного начертания. А это в свою очередь означает, что любой формальный процесс, как бы продолжителен он ни был и с какой бы точностью ни проводился, - это всего лишь вставка между неформальным началом и неформальным концом' (II, с. 116).
Вместе с тем признание тупика не есть еще его осознание, тем более что большинство бывших энтузиастов машинного перевода рассматривают все же возникшее препятствие как формальное препятствие, видят его в 'вероятностной' природе языка, то есть отнюдь не отказываются от идеи замкнутого узуса, который может быть представлен и конечным полем вероятных событий. В этом смысле, скажем, анализ Лема, при всей его обстоятельности, остроумии ходов и сравнений не дает все же осознания характера проблемы, остается в кругу представлений о степени формализации, даже когда он прямо критикует поведенческую схему: 'Бихевиористский подход представляется мне безнадежным и в самых смелых его логических продолжениях, согласно которым проблему 'значения' можно будет полностью отбросить, когда мы научимся с величайшей точностью исследовать материальные процессы, лежащие в основе процессов психических' (12, с. 221-222). Здесь нет чувства тождества логического и поведенческого как характерной особенности научного формализма. Именно это, нам кажется, вынуждает Лема занять не столько осознанную, сколько выжидающую позицию: 'Итак, мы стоим перед длительной осадой. Не надо слушать советов тех, кто уговаривает отступить, - это пораженцы, их и в науке немало, - особенно когда осада обещает быть длительной и тяжелой' (там же, с. 224).
Нам тоже кажется, что для паники нет причин. Но вместе с тем не все можно и нужно осаждать, да и осады бывают разные. Тактика барона фон Гринвальдуса пред замком Амальи - не лучший способ. К тому