совершенных людей и обычно отпускающая какой-нибудь телесный недостаток тому, кто обладает прекрасной душой, сотворила Салюстия заикой, а посему писал он лучше, нежели говорил. Так, Гомер был слепцом, а Ронсар глухим, и недостатки этих двух великих мужей искупались превосходством их ума. Эклюзий, узнав, в какой день Салюстий намеревается посетить Гортензиуса, отправился к нему несколькими часами раньше своего приятеля и, застав сего ученого дома, отвесил ему смиреннейший поклон.
— Я позволил себе, государь мой, — сказал он, — явиться сюда и добиваюсь чести предложить вам свои услуги; мне не хочется долее лишать себя удовольствия беседы со столь выдающимся умом, от коего жду я себе немалой пользы; так как я несколько времени тому назад написал вирши, то буду счастлив узнать о них ваше суждение; зовут меня, с вашего разрешения, Салюстием, — не знаю, слыхали ли вы обо мне.
Гортензиус неоднократно видел стихи, напечатанные под его именем, и хотя не знал поэта лично, но, наслышанный об его заикании, поверил в то, что это действительно он, и, пригласив его присесть, наиучтивейшим образом поблагодарил за оказанную честь.
Тогда мнимый Салюстий вытащил из кармана эклогу и прочел ее. Гортензиус, желавший показать остроту своего ума, нашел возражение против каждого стиха, но в конце концов сказал, что для начала это очень хорошо и что автор со временем будет писать лучше. Эклюзий поблагодарил его за принятый на себя труд прослушать вирши, а затем, откланявшись, направился ко мне и сказал, что теперь моя очередь изобразить ту же персону и что мы получим от этого большое удовольствие. Он пересказал мне приветственную речь, с коей обратился к Гортензиусу, а я, придя тотчас же к нему, повторил ее с такими длительными заиканиями, что останавливался по четверть часа на каждом слове, и под конец тоже назвался Салюстием. Он выслушал меня терпеливо, ибо не было ничего невозможного в том, чтоб в Париже нашлось два поэта по имени Салюстий и чтобы оба оказались заиками, но когда я начал читать эклогу, только что им прослушанную, он пришел в недоумение и сказал:
— Государь мой, перед вами ушел отсюда дворянин, которого так же, как и вас, зовут Салюстием; он показал мне те же стихи: кто из вас обоих написал их? Возможно ли, чтоб ваши мысли так же совпадали, как и ваши имена, и чтоб вы сочиняли на одинаковую тему и одинаковыми словами? Клянусь честью, тут есть какое-то недоразумение: не знаю, кто из нас обманут, но ищите Себе кого-нибудь другого, чтобы ценить ваши стихи; я уже достаточно их наслушался, и они мне надоели; спросите у другого Салюстия, что я о них сказал. По этим его словам я догадался, что он сильно рассержен, а потому покинул его без дальних церемоний. Настоящий Салюстий прибыл немного спустя и отнесся к нему с приветствием, похожим на наше, по крайней мере по существу, ибо что касается до умения говорить, то он нас превосходил и заикался гораздо искуснее и вообще лучше подражал самому себе, нежели мы ему. Тем не менее, когда он также отрекомендовался Салюстием и попытался продемонстрировать экологу, то Гортензиус насильно вытолкал его из горницы, и, если б наш поэт не удрал, ему пришлось бы пересчитать ступени.
— Чтоб ему ни дна ни покрышки! — воскликнул ученый муж. — Да этот будет похуже остальных: он заикается еще больше. До вечера, что ли, не перестанут они шляться! Верно, это какие-нибудь любители легкой наживы, просто мошенники, которые покушаются на мое добро. Кто бы теперь ни пришел, я не отопру дверей, пока он себя не назовет; а если это окажется заика или еще какой-нибудь Салюстий, то ни за что его не пущу.
Сказав это, Гортензиус вознамерился послать стражников вдогонку за поэтом, дабы задержать его, как вора, но не нашел в доме, где жил, никого, кто согласился бы за ними сходить.
Тем временем Салюстий успел улепетнуть, и мы направились к нему, чтоб узнать, был ли он у Гортензиуса. Тот отвечал, что заходил к нему, но что это какой-то буйный сумасшедший из Пти-Мэзон [196], который не стал его даже слушать и вздумал бить без всякой причины, а потому он был рад-радехонек, когда ускользнул из его рук. Эклюзий не удержался и сообщил ему о нашей плутне, чем так его позабавил, что он предложил всем трем Салюстиям отправиться вместе к Гортензиусу. Это предложение нам понравилось, и мы вернулись к нашему ученому, но, не застав его дома, пошли в печатню, где он правил корректуру. Тут мы заявили ему, чтоб он не гневался за наш поступок, что мы братья и все трое пишем стихи, но что эклогу сочинил на самом деле только старший.
— Я обдумал ваш случай, — отвечал он, — и теперь уже не так сержусь. Мне показалось вполне возможным, что вы все трое написали эту эклогу: старший составил начало, второй — середину, а младший — конец.
— Так оно и есть, — подтвердили мы, — но у нас не хватило смелости сказать вам об этом.
На сей раз Гортензиус поверил, но впоследствии ему открыли наш обман, после чего он перестал благоволить к нам и порочил нас повсюду, где ему случалось быть. Мы решили отомстить ему каким-нибудь забавным образом, а так как он хотя и не ездил верхом, но, корча из себя дворянина, ходил постоянно, как Амадис Галльский, в сапогах со шпорами, то мы несколько раз пользовались этой его слабостью для своих насмешек. Сапоги его были так истрепаны, что, может статься, носил их еще архиепископ Турпин [197], отправляясь против сарацинов вместе со славным королем Карлом. На них много раз обновляли подметки, и, кажется, не было в Париже такого сапожника, который бы их не знал и не поставил на них хотя бы одной заплаты. Голенища были зачинены сверху донизу, и трудно было назвать их теми, которые он некогда приобрел, чем они уподоблялись Тезееву кораблю, стоявшему в Афинской гавани: когда на них образовывалась дыра, Гортензиус прикрывал ее бантиком из тафты, дабы казалось, что это сделано нарочно и украшения ради.
В некий день, когда он шел в своих сапогах по городу, мы подпоили как следует нескольких знакомых приставов, которые, будучи полупьяны, схватили его по нашему наущению за шиворот в маленькой уличке, выходящей на Сыромятную набережную. Они стали вопить, что его надо отправить в тюрьму и что он злодей, поранивший сына одного почтенного парижского горожанина. Несмотря на протесты Гортензиуса, пристава потащили его в Фор-л'Эвек в то самое время, когда там заседал судья. Его привели к этому последнему, и некий человек, подосланный нами, подал челобитную и заявил, что Гортензиус сегодня поутру, пустив свою лошадь вскачь, чуть было не убил его ребенка, какового сбил с ног и ранил в голову; поэтому отец просил о предварительном исполнении и требовал возмещения издержек на лечение, а также прочих убытков и проторей с процентами. Желая проверить справедливость жалобы, судья допросил Гортензиуса; тот отрекся от всего, однако, будучи в сапогах, не посмел сознаться, что никогда не ездит верхом; но в конце концов ему все же пришлось сказать следующее:
— Ах, государь мой, как мог я ранить этого ребенка, сидя на лошади, когда я в жизни своей не ездил верхом и, отправляясь к себе на родину, всегда пользуюсь почтовой каретой, что готов вам доказать. Когда я был ребенком, государь мой, меня посадили на осла: он оказался таким брыкливым, что свалил меня наземь и вывихнул мне руку; с тех пор я не хотел иметь никакого дела с животными.
Судья велел ему привести свидетелей в доказательство того, что он никогда не ездит верхом; Гортензиус попросил отсрочки, каковую ему было согласились предоставить, но в конце концов поверили его клятве, и он вышел из тюрьмы, каким вошел, если не считать кое-каких деньжонок, которые ему пришлось раздать приставам. Будучи оправдан, таким образом, он чуть ли не сердился на то, что его не обвинили в означенном преступлении, ибо ему хотелось убедить всех, будто он хоть иногда садится на лошадь. Мы угадали мысли Гортензиуса и с тех пор не переставали насмехаться над его дивным приключением. Наконец наши издевки навели его на мысль, что лучший способ от них избавиться — это не сердиться и хохотать вместе с нами; а потому, когда мы однажды встретились с ним в книжной лавке и затеяли разговор об обуви, он заявил, что скажет похвальное слово сапогам [198], и, строя из себя балагура, изрек следующее:
— О, сколь преступна небрежность авторов, изучавших происхождение предметов и не оставивших нам письменного свидетельства о том, кто изобрел ношение сапог! Сколь неблагорассудительным и тупым разумом обладали наши предки, пользовавшиеся сей прекрасной обувью лишь для ходьбы по полям, а в городе лишь для верховой езды, тогда как мы оказались такими догадливыми, что носим ее не только когда скачем на лошади, но и когда ходим пешком! Ибо нет лучшего способа сберечь шелковые чулки, с которыми грязь ведет постоянную войну, особливо в городе Париже, прозванном за свой lutum Лутецией [199]. Разве не гласит поговорка, что руанские фрянки и парижская грязь сходят только вместе с кожей. И разве не является огромным преимуществом то, что, разгуливая пешком и желая тем не менее прослыть всадником, вам