осведомился, видала ли она того, не менее достойного, кавалера, которого он послал ей взамен. Она отвечала, что знает, о ком он говорит, но что это человек крайне непостоянный и неблагородный, ибо, несмотря на ее благоволение, он уехал не простившись и послал ей весьма неучтивое письмо. Дорини пожелал взглянуть на послание и, прочитав его, сказал:
— Франсион тут ни при чем; помимо того, что он слишком порядочный человек, чтоб сочинить что- либо подобное, это к тому же и не его рука: у меня в кармане — стихи, написанные им самим; вы увидите, сход
ствует ли почерк. Но дело не в этом: откуда мог он вам писать? Вас обманули его ревнивые и мстительные
соперники. Вы думаете, что он вас покинул, а на самом деле эти злодеи засадили его в тюрьму. Он впал из
за вас в величайшую нужду и принужден был браться за самые низкие ремесла; вы услышите обо всем из
собственных его уст; он сейчас здесь и собирается вас приветствовать, как только вы позволите.
Наис поверила его словам и, возненавидев Валерия и Эргаста, бросила в огонь письмо, которое они написали ей от имени Франсиона. Она сказала, что с удовольствием его повидает, после чего Дорини отнес нашему кавалеру эту весть, доставившую ему немалую радость. Они поторопились с ужином ради предстоящего посещения, и все втроем отправились к ней. Ремон, никогда ее не видавший, пришел в восторг и нашел, что она гораздо красивее, нежели на показанном ему портрете; те же, кто ее уже знал, решили, что чары ее час от часу расцветают. Дорини сказал Наис:
— Сударыня, вот два любезнейших кавалера во Франции, которые покинули родину, чтоб предложить вам свои услуги.
Тогда Ремон и Франсион рассыпались в комплиментах, а прелестная маркиза ответила им в выражениях общепринятой учтивости. Франсиону очень хотелось отвести ее в сторону, дабы без утайки поведать ей о любовных терзаниях, пережитых им во время разлуки, но ' невозможно было лишить остальных удовольствия, доставляемого им беседой со столь прекрасной дамой. Дорини тотчас же завел разговор о происшествиях, случившихся с Франсионом после его исчезновения, и тот, видя себя вынужденным рассказать о них своей избраннице, наиболее в этом заинтересованной, повторил все с начала до конца. Он откровенно описал ужасы тюрьмы и нищеты, испытанной им в бытность пастухом, но поостерегся обмолвиться о любовных приключениях, опасаясь, как бы Наис не возымела о нем худого мнения. А посему напустил он тумана на некоторые обстоятельства, насколько это было возможно, и, по правде говоря, добавил от себя кой-какие небылицы, чем придал своему повествованию еще больше приятности. Но особливую славу доставил ему рассказ об его похождениях в роли шарлатана: он изобразил этого персонажа с теми же речами и жестами, к каким прибег в свое время, а это показалось Наис столь забавным, что она, по собственному ее уверению, никогда не слыхала ничего смешнее; таким образом, ему до некоторой степени незачем было негодовать на Валерия и Эргаста, ибо они были причиной многих его блестящих успехов. Вот как философы благодарят Фортуну за злоключения, которые она на них насылает, доставляя им тем самым случай проявить свои дарования, и вот как бедность становится орудием их добродетели.
Дорини держался мнения, что Франсиону надлежит отомстить обоим своим соперникам, но тот заявил, что не стоит возобновлять дело, уже ушедшее в песок, и что поскольку Эргаст вернулся в Венецию, а Валерий в свой загородный дом, и оба, следовательно, бросили гоняться за недостижимой целью, то лучше предоставить их угрызениям совести, которые терзают виновных. Невозможно было свести с ними счеты, не огласив прошлого, а Франсиону не хотелось, чтоб узнали о том, как его посадили в тюрьму и как он был вынужден вести жизнь крестьянина.
Хотя и почитал он все это за проказы и приятные безделки, однако же не преминул горько пожаловаться на тоску, испытанную им во время разлуки с Наис; но лукавица, и без того догадавшаяся об его муках, притворилась на сей раз, будто это ей совершенно безразлично. После разных разговоров наши славные кавалеры покинули ее и отправились ночевать в тот дом, где они пристали.
На другой день поутру во время завтрака им доложили, что у входа дожидаются два французских дворянина, которые хотят переговорить с Франсионом. Он приказал их принять и весьма удивился, увидав юного дю Бюисона и с ним своего земляка Одбера. Поклонившись им учтиво и заметив дю Бюисону, что считает его человеком слова, он спросил у Одбера, как они очутились вместе. Тот отвечал, что познакомились они в Лионе, а затем больше не расставались и свыше месяца тому назад приехали в Рим.
— Могу сообщить вам еще и нечто другое, — заявил дю Бюисон, — по-видимому, небо сулило мне собрать здесь всех ваших лучших друзей, дабы стали они свидетелями блестящих приключений Франсиона. Одбер не сказал вам, что я привез сюда милейшего человека, похваляющегося тем, что некогда был вашим учителем; это — оракул нашего века; он то и дело сыплет по-гречески и по-латыни.
— Кто же это такой? — опросил Франсион.
— Как? — отвечал Одбер. — Вы не знаете несравненного Гортензиуса?
— Гортензиус? — с изумлением повторил Франсион. — Ах, господи, я могу воскликнуть, как Филипп Македонский [194], когда он получил одновременно два хороших известия: «О Фортуна! Пошли мне лучше маленькое зло вместо стольких больших благ». Как? Я узнаю о приезде Одбера, которого знаю с детства, и дю Бюисона, очаровавшего меня своим характером, а кроме того, мне говорят, что здесь Гортензиус? Тот самый Гортензиус, который слывет королем остромыслов Парижского университета? Ах, сколь приятная встреча! Но каким образом, дорогие друзья, каким образом попал он сюда?
— Ему не нравилось в Париже, — сказал Одбер, — он считал, что его труды недостаточно вознаграждаются, и, услыхав о моем отъезде в Италию, решил меня сопровождать.
— Почему же он не зашел меня навестить? — спросил Франсион. — Или он думает, что здесь можно вести себя, как во Франции? В Париже он постоянно от меня прятался, и если случайно встречался со мной на улице, то еле кланялся и не вступал в беседу. Здесь это не годится; все французы бывают друг у друга, а потому и мы должны свидеться.
— Он вас всегда боялся, — отвечал Одбер, — по его мнению, вы отличаетесь насмешливым нравом; но я уже наполовину разубедил его, и если он не пришел вместе с нами, то лишь потому, что очень церемонен и считает себя плохо одетым; к тому же, как я полагаю, он вытверживает комплимент, чтоб вас приветствовать: вы не видались столько времени, а потому первая встреча должна быть торжественной.
— Вы несправедливы к нему, — возразил Франсион, — у него хватит ума, чтоб говорить со мной без подготовки. Но скажите, каким образом свели вы знакомство со столь прославленной особой?
— Это заслуживает того, чтоб быть рассказанным, — заявил Одбер, — и если вам угодно послушать, то я готов вас удовольствовать.
Франсион сказал, что будет рад всякому его рассказу, ибо не ждет от этого ничего, кроме приятного, и усадил подле себя своего гостя, после чего все присутствующие последовали их примеру.
— Проводя в Париже время со всякого рода людьми, — продолжал Одбер начатую речь, — я постоянно встречался с двумя придворными поэтами, довольно приятными малыми, из коих одного звали Салюстием [195], а другого Эклюзием. Однажды Салюстию пришла охота перевести на французский язык четвертую эклогу Вергилия, но так как он плохо знал латынь и пользовался для своей работы некоторыми старинными переводами, то решил показать ее какому-нибудь ученому мужу. Один книгопечатник из числа его друзей указал ему Гортензиуса и сообщил, что тот не только весьма сведущ по греческой и латинской части, но нередко пишет и по-французски, а также делает много переводов и сочиняет стихи. Салюстий решил его повидать, хотя знал о нем только со слов приятеля, и сообщил Эклюзию, с какой речью намеревался к нему обратиться. Эклюзий весьма ценил все, что тот сочинял, и оставлял себе списки с его творений; он уже успел записать эклогу, но явился ко мне и попросил меня сделать копию, заверив, что она послужит нам для забавной затеи. При этом он сказал, что Салюстий намерен показать ее Гортензиусу и что нам обоим следует по очереди пойти к нему и также назвать себя Салюстиями. Подделаться под этого поэта ничего не стоило, ибо природа, не создающая