Реми торопился и потому немножко нервничал.
— Я у Сони был, в четверг, помните, вы все ушли, а я остался у нее обедать?
— Да. И что?
— Когда я смотрел из окна комнаты на верхнем этаже в сад — в комнате было темно, — мне показалось, что в ее саду кто-то прячется. Что кто-то стоял в кустах. Я до конца не уверен, но все же — я решил, лучше вам сказать.
— Вы не узнали этого человека?
— Нет.
— Мужчина?
— Мужчина вроде бы.
— Не Пьер ли?
— Я тоже задал себе этот вопрос. Но ничего не могу утверждать. А почему вы о нем подумали?
— Не вижу других кандидатов. Хотя это не значит, что их нет…
— Согласен, для одного сценария здесь слишком много накручено: ночная незнакомка, нанесшая мне нежданный визит; некая женщина за рулем, намеренная меня раздавить; а теперь еще и мужчина в саду. Перебор. Надо облегчать сценарий. Предлагаю человека в саду считать Пьером — в роли ревнивого мужа.
Реми рассмеялся и покинул квартиру.
Полежав несколько минут в одиночестве, Максим медленно сел на кровати, посидел, прислушиваясь к пульсирующему шуму кровотока в голове, затем осторожно спустил одну ногу, пошарил, нашел тапку, спустил другую ногу и медленно, словно у него был радикулит, сполз с постели. Главное — не вставать рывком. Если вставать медленно, постепенно, то голова не так уж и кружится. Он еще постоял, проверяя свои ощущения, — ничего, все в порядке, sa va (Все хорошо (фр.).).
Приободрившись, он направился в туалет и ванную и даже начал, по своей привычке с детских лет, напевать песенку.
Приняв душ, он почувствовал себя намного лучше, да и выглядел посвежее.
«Хоть на человека похож», — заключил он, разглядывая свое мускулистое тело и порозовевшее лицо, покрытое рыжеватой щетиной. Бриться он не стал из-за содранной кожи, но нашел, что его «трехдневная небритость» обладает неотразимым шармом.
— Больше никаких постельных режимов, никаких пижам — это вредно для здоровья! Да здравствуют джинсы! — сказал он вслух и запел во все легкие, выходя из ванной:
Как много девушек хороших, Как много ласковых имен, Но лишь одно из них тревожит…
'Как странно человеческая натура устроена, — подумал он вдруг, еще допевая песенку. — Позавчера я узнал, узнал с точностью, что дядя умер, убит.
Позавчера я горевал, вчера меня самого чуть не убили, а сегодня — радуюсь жизни как ни в чем не бывало, и только лишь потому, что я сам жив и даже здоров и чувствую себя хорошо…'
Унося покой и сон, когда влюблен… — оглашали коридор жизнерадостные ноты. «И еще, может быть, потому, что должна прийти Соня, я снова увижу ее сегодня…»
Любовь нечаянно нагрянет, когда ее совсем не ждешь…
И каждый вечер сразу станет удивительно хорош, И ты поешь…
Соня смотрела на него, широко раскрыв глаза. Она сидела в гостиной и смотрела на него. А он стоял в дверях гостиной, совершенно голый. Вернее, не так уж совершенно, поскольку на ногах у него были тапочки. Но если не считать тапочек — то в остальном совершенно голый. И вот в таком виде он обалдело стоял перед Соней.
Сердце, тебе не хочется покоя, — негромко допел он. Что делают в таких случаях? Максим привык раздеваться только перед своим врачом и своими любовницами. Соня не была ни тем, ни другим… И ему, старому развратнику, каковым он себя шутливо считал, было неловко, чудовищно неловко… Извиниться? Пошутить? Как ни в чем не бывало пройти в спальню и одеться? Или, может…
Что «может»? Подойти? Обнять? Сказать: «Вот я уже раздет, так давай в связи с этим обнимемся и поцелуемся и вообще займемся любовью, воспользуемся оказией. Чтобы в другой раз не раздеваться, раз уж полдела сделано»? Ну и бред, придет же в голову такое «может»…
Кажется, Соня тоже растерялась. Впрочем, не до такой степени, чтобы не воспользоваться моментом и не рассмотреть, хотя бы и с деликатной беглостью, его крепкое стройное тело, правда, самую малость поплотневшее, ну самую малость только — аппетитное, как говорили московские барышни, удостоившиеся доступа к этому зрелищу. И хотя во взгляде Сони не было ничего вызывающего и ничего тем более провокационного, Максим почувствовал, что его орудие стало приходить в боевую готовность. Медленно, но верно.
Сердце, как хорошо на свете жить…снова запел он, правда, потише.
Сердце, как хорошо, что ты такое…
Справившись со своим замешательством, он с независимым видом прошествовал в спальню, шлепая стоптанными в задниках тапочками, с гордо торчащим пенисом, оперенным с двух сторон туго подобравшимися яичками, словно это разгоряченная механика собралась в полет. Соня проводила его обжигающим взглядом.
Спасибо, сердце, что ты умеешь так любить! донеслись последние ноты уже из спальни.
Соня расхохоталась в гостиной. Расхохоталась сначала весело, но смеялась слишком долго, и в ее смехе становились все заметнее нотки неискренности и искусственности.
Вдруг она резко замолчала, сглотнув последние истеричные всхлипы своего нелепого смеха; затихла, прислушиваясь к своим ощущениям, к тому, как напряглось ее тело, до звона в конечностях, и где-то внизу зародилась и пошла вверх расплавляющая волна желания, обжигая и душа. Мучительно поведя головой и бессмысленно улыбаясь — скорее спазм губных пересохших мышц, чем улыбка, — она слепо двинулась к спальне, к закрывшейся за Максимом двери. Она не знала, зачем туда идет и что будет там делать, она еще не успела ни о чем подумать, она просто приближалась, как лунатик, притянутый магией, но только не небесного, а земного, мужского тела, скрывшегося за дверью…
…Как только дверь раскрылась — Максим встретил ее ласковым и, ей показалось, насмешливым взглядом. На нем уже были джинсы и рубашка.
Соня очнулась, вспыхнула, отвернулась и медленно направилась к креслу в гостиной.
Максим сделал шаг ей вслед, поколебался, снова вспомнил о дяде, о странности человеческой натуры; сделал другой шаг, подумал, как ей-то должно быть плохо в такой день!
Чувство щемящей жалости и нежности; понурая и независимая стриженая шейка с дорожкой темных волосиков; тонкие плечики; легкое тельце в полосатых рейтузиках и в трикотажной просторной рубашке…
Догнал, заграбастал в свои руки, примял, как бабочку (не в силу грубости, а в силу неутонченности мужской природы!), начал медленно разворачивать ее к себе, нагибая крепкую лошадиную шею к ее мягким каштановым волосам, к нежному маленькому уху, мелкими шажками легких поцелуев скользя к ее губам, шумно вдыхая ее сладкое дыхание, путавшееся в его усах, вонзаясь поцелуем в самую сердцевинку ее губ, ища языком щелочку между влажными зубами, которая так долго сводила его с ума…
Ее медовые глаза померкли, закрылись, опушив щеки темной щетинкой ресниц. Максим запустил свои большие ладони в короткие рукава ее трикотажной рубашечки, добрался до теплых и нежных плеч и гладил шелковые бретельки ее лифчика, следуя, насколько позволяла пройма рукава, по их скользящей дорожке: назад, к застежке, огибая хрупкие детские лопатки; вперед, к податливой и живой округлости груди.
Но рубашку не расстегнул.
Не расстегнул, хотя спереди были пуговки и дело было несложным.
Не расстегнул, потому что не мог, потому что снова подумал о дяде, потому что этот пир жизни и плоти не сочетался с печалью траура — а у Максима был слишком развитый вкус, чтобы позволить себе подобную эклектику, — так и остался, замер: ладони, запущенные через рукава, на ее спинке, пригоршнями накрывая воробьиные крылышки лопаток; так и стоял.
И Соня — так и стояла, затихнув под его руками. И они простояли неизвестно сколько, закрыв глаза и не шевелясь, и пряное чувство горечи постепенно захватывало два эти существа и заструилось между