Анук, все так же рассеянно глядя на меня, бросает нож в рюкзак.
– Я не уверена, Гай.
– Не уверена?
– Я не уверена, что ты и вправду так думаешь. Ты ведь хотел, Гай. Ты ведь хотел, чтобы он сделал это. Потому что ты что-то почувствовал. Ты почувствовал. Я права?
А вот и нет, Анук. Вот и нет. Я почувствовал это раньше. За сутки до того, как мазиле Ронни, этому недорезанному павлину, пришла в голову мысль свести счеты с жизнью. Ровно за сутки до его так и не состоявшегося прыжка в Сену я стоял у тела другого идиота. У тела вонючки Бадди, самого последнего отброса Бадди. Бадди, поднятого на вилы автопогрузчика. Бадди – драгоценного сосуда, в котором томились жженый мед и лакрица, магнолия и лотос, жимолость и ветивер, гиацинт и цветок абрикоса… Я просто протянул руку и взял этот сосуд. Просто протянул руку и взял.
Я зачерпываю ладонью воду из озерца, ряска даже не шелохнется. Вода в ладони оказывается еще чернее, чем я думал. Плевать, лицо мое горит, и я должен остудить его. В нос бьет запах куриного помета, слежавшейся шерсти, гниющей на солнце требухи – я и забыл, какой бывает мертвая вода, скрытая под ряской моих ночных кошмаров.
– Ну как? – спрашивает Анук.
– Что – «как»?
– Ничего не чувствуешь? А теперь зажмурься и дыши. Только как следует дыши.
Преодолевая тошноту, я подчиняюсь Анук. Как подчинялся в детстве, когда ходил по ее следам в маленьком, отрезанном от всего мира селеньице.
– Ну?! – Анук нетерпелива. – Ну?!..
Я вырос, Анук. Может быть, ты не заметила, но я вырос. Я долго спал с одной женщиной и долго разговаривал с другой, я успел выучить правила игры в петанк и прикинуться испанцем; я переносил все фасоны – от спортивной куртки до смокинга, я перевидал все столицы – от Праги до Lisboa, я много думал о жизни, еще больше – о смерти, я вырос, Анук. Я уже не тот сопливый мальчишка, который сумел разглядеть в кромешной темноте зажмуренных глаз одну-единственную ноту. Теперь нот больше, гораздо больше. Они взрываются у меня в голове огромным, невиданной красоты фейерверком, и я свободно, без всякого напряжения могу проследить полет каждой из них. Ноты недолго пребывают в одиночестве, они снова собираются в стаи, кружащие над своим – и только над своим – полем. Да, именно так: у разных стай разные поля, но все стаи одинаково прекрасны. Я смотрю вверх, мне не хочется смотреть вниз – и я смотрю вверх. Там, вверху, меня ждут не только жженый мед и лакрица, не только жимолость и ветивер – еще множество запахов, гораздо более прекрасных. Лучше меня знающих, как спать с одной женщиной и разговаривать с другой, как играть в петанк и прикинуться испанцем, как носить смокинги и спортивные куртки, и куртки для верховой езды, и нашейные платки в стиле Джона Уэйна, последнего ковбоя, последнего пьяницы, великого мачо. Лучше меня знающих о жизни. А о смерти…
О смерти я думать не хочу.
Смерть там, внизу. В полях, над которыми кружат стаи запахов. Я не хочу. Я не хочу думать о ней, видеть ее я тоже не хочу. Я не хочу видеть, как переплетаются друг с другом полусгнившие коренья, как рвутся их бледные, тонкие, как нитки, отростки; как шевелится от обилия жирных и блестящих насекомых земля – такая же жирная и блестящая. Смерть там, внизу. Под полусгнившими кореньями, в земле, облепленная насекомыми. Смерть там, внизу, где когда-то давно Анук зарыла альбом с семейными фотографиями. Если постараться, можно найти и его. Если постараться – можно найти и много чего еще. Чьи-то полуистлевшие губы, чьи-то ввалившиеся глаза: они едва прикрыты тонким слоем чернозема, но пробиваются сквозь него – вверх, к беспечно кружащим, торжествующим стаям…
О смерти я думать не хочу.
– …Анук! – бессвязно бормочу я. – Анук!..
Анук улыбается мне с другого края озера. Своей рассеянной улыбкой. Может быть, даже более рассеянной, чем обычно.
– Ты ведь все понял. Правда, Гай?
Совершенно обессиленный, я киваю головой. Я не понимаю, о чем говорит Анук, но все равно киваю.
– Это просто старое открытие. Старое, которое ты принял за новое.
– Почему…
– Ты просто боишься, Гай. Bce, кто боятся, так и поступают. Принимают старые открытия за новые. Ты просто боишься.
– Ничего я не боюсь.
– Боишься.
Если бы нам с Анук сейчас было бы по шесть, если бы мы сидели на винограднике, если бы по листьям скользил солнечный луч, а за щекой Анук была бы спрятана монета (ярко-желтая, с корабликом и дыркой посередине) – если бы сейчас все было именно так, я бы вцепился ей в волосы и подмял бы под себя. Сделать это легко, у Анук всегда были птичьи кости. И фиалковые капканы глаз, об этом я тоже не забыл.
Если бы нам было по шесть…
Но нам не по шесть, и потому я и рукой не могу пошевелить, бедный сиамский братец, трус из трусов со свалявшимся подшерстком.
– Не нужно бояться смотреть вниз, Гай, – насмешливо произносит Анук, моя девочка. – Если будешь бояться смотреть вниз – никогда не увидишь верха. Верха без низа не существует. Давай, Гай. Посмотри вниз. Давай.
Пересилив себя, я все-таки наклоняю голову. Озерца между мной и Анук больше не существует, нет ни ряски, ни крупных, похожих на гибискус цветов. Нет и черной воды. Нет даже двух лужиц, которые натекли с ботинок Анук. Да и сами ботинки выглядят восхитительно сухими. Такими же сухими, как и пол, на котором мы сидим.
– Вот видишь. Никогда не нужно бояться.
– Да… Я так и не успел спросить тебя о лягушке, Анук. Анук хмурит брови и на секунду прикрывает глаза.
– О какой лягушке?
– Там, в кино. Когда шел «Диллинджер».
– «Диллинджер»? А я думала, вы смотрели «Лифт на эшафот».
– Неважно. Ты говорила о лягушке. Ты сказала тогда..,
Ненавижу, когда она разочаровывается во мне – Анук, моя девочка. Ненавижу и всегда ненавидел. Одна лишь мысль об этом причиняет мне боль. Гораздо более сильную, чем боль, которую причинил нож ублюдка Тома, черномазая плебейская заточка без роду-племени.
Нож, который разделил наши с Анук затылки – дело другое. Если бы лезвие с прилепившимися к нему сверчками и раковинами еще хоть когда-нибудь коснулось моей кожи, взрезало бы бок или грудную клетку – на дне раны наверняка можно было бы увидеть имбирные тени Дамаска и Константинополя, рыбью чешую, глаза неверных.
И Анук.
Анук, сказавшую мне: «Лягушки жрут слизняков. Ненавижу слизняков», конечно же, она имела в виду меня, она ненавидит слизняков, а я ненавижу, когда она разочаровывается во мне. Но Анук не была бы Анук, если бы не надломила ветку, не своротила с дороги камешек, не сбила верхушку болиголова – только для того, чтобы я, ее братец, все-таки выбрал правильный путь. Это только в детстве мне казалось, что я сам нахожу Анук, по дарованному нам свыше праву сросшихся затылков. Это только в детстве мне казалось, что наши шрамы – зеркальное отражение друг друга. Но теперь я знаю – я находил Анук только тогда, когда она сама хотела этого. Находил тогда и нахожу сейчас. Это только мой шрам всегда распахнут, ее же – закрыт наглухо. Это только мой шрам распахнут, как дверь, – и на пороге должна сидеть чертова лягушка. Не та, которая жрет слизней, лягушки не жрут слизней, тут Анук неправа.
Другая.
«Стоит только найти лягушку, и все сразу встанет на свои места», ничего оскорбительного для меня в этой фразе нет. Эту фразу я и выберу.