По-прежнему с закрытыми глазами, преосвященный Иннокентий потянулся, легонько хлопнул обер-старца по спине.
— С-с-спасибо… — просипел отец Георгий, восстанавливая дыхание. — Простите, владыка…
— Кашляй, кашляй на здоровье. Тело бренно, едино душа бессмертна есть. Хотя знаешь: мне иногда кажется, что ты не взаправдашний. Придуманный. И кашляешь вроде, и со мной сидишь, лясы точишь; и ряса на локте протерлась. Ну да, ну да… ясное дело: стареет владыка, дитем сущим сделался. Сущеглупости зрит.
Иннокентий вздохнул; кряхтя, поднялся.
— Ладно, иди. После домолчим.
Сделав шаг, другой, владыка остановился.
Кинул через плечо, не глядя:
— Вчера твоего ходил смотреть… как вы говорите? крестника, прости господи? На тебя похож. Тоже ненастоящий. Отец келарь докладывал: пример монашеству, ходячий кладезь добродетелей, одна беда — глаза шибко умные. Раздражает братию. А я на твоего смотрю и тебя вижу. Для того и позвал: сравнить. Скажи мне на милость: отчего так? зло ли сие есть? добро?! Ведь сын на отца меньше походит! А ты с ним видишься раз в год, по обещанию… я справлялся. Эх, понять бы… пока Линчи повсеместно воду не выплеснули, с младенцами-то…
И ушел, не став ждать ответа.
В шепоте осени; маленький, сухой человечек.
Отец Георгий зачем-то ковырнул ногтем скамейку, загнал занозу и, сунув палец в рот, двинулся к воротам.
IX. РАШКА-КНЯГИНЯ или СРЕДЬ ШУМНОГО БАЛА, СЛУЧАЙНО…
Правда прямодушных спасет их, а беззаконники будут уловлены беззаконием своим.
Есть тайная прелесть в провинции. В ее дородной медлительности, ярком румянце щек, исчерна-густых, не тронутых пинцетом бровях, в полнокровной улыбке; в запаздывании по отношению к блестящим столицам-туберкулезницам, в отставании моды, в несоответствии времени — провинциальное «сейчас» в некоторой степени больше «вчера», чем «сейчас».
А совпадения… эти иглы в сердце…
Бог с ними, с совпадениями.
Ведь ты помнишь, Рашка… да что там помнишь, когда непосредственно видишь перед собой: десятки, сотни шандалов, канделябров, свечных розеток из старого серебра — и всюду истомой тает нежный воск, всплывая по предсмертному воплю фитиля, отдаваясь огню со страстью и негой безнадежности.
С открытой верхней галереи захлебываются гобои, гнусаво плачет фагот, скрипки искупают все грехи мира, опираясь из последних сил на мрачное плечо контрабаса — вальс месье Огюста Бернулли, слегка подзабытого властителя душ, кружит головы, кружит тела… о, раз-два-три, раз-два-три, и неважно, что вальс уже давно утратил постыдный титул пляски развратников, совершенно неважно, потому что скрипки… и гобой… и шелест, шуршание шелка — чш-ш-ш, не мешайте…
Тебе совершенно не хотелось работать.
С самого начала.
Еще когда подымалась по карарскому мрамору лестницы, сплошь устланной винно-красными коврами; еще со входа в длинную, просторную залу, чьи колонны венчались капителями в форме лепестков нарцисса; еще с золоченых, чертовски неудобных кресел, куда едва ли не силой усаживали почетных гостей.
Джандиери садиться отказался. С самого начала он встал за креслом начальницы института (за левым плечом! левым…), ведя легкую беседу; да там и остался, когда парадно одетые облав-юнкера стали один за другим входить в залу, направляясь к вам для поклона.
Ты отвечала легким кивком, приклеив дежурную улыбку.
Ты была не здесь.
«Княгинюшка!..» Некогда румяное, живое, а сейчас наспех вылепленное из грязного воска, лицо Короля жалобно сморщилось. Свечной огарок, не лицо.
«Довелось… свидеться…» Прямо над головой, на площадке с перилами, основанием которой служили две крайние колонны, расположился оркестр под руководством дирижера Колни-болоцкого — известного также виолончелиста, коему один из князей Голицыных, Николай Борисович, завещал свой многотысячный инструмент работы Страдивари. Не видя музыкантов, ты макушкой чувствовала: вот они, стая воронья во фраках! Да, несправедливо; да, оркестранты не виноваты в дурном расположении духа некоей Эльзы Джандиери, чей характер изрядно подпорчен каторгой и «скелетами в шкафу»; но что поделать?!
Хотелось тишины.
Страстно, безнадежно.
Улыбайся, Княгиня! улыбайся, кивай, Рашка, чтоб тебя!.. они же кланяются, смотрят восхищенно! они пришли на бал, а не на похороны!
Джандиери словно почувствовал (словно?! или почувствовал?!). Расшаркался перед начальницей, отошел к твоему креслу, слегка оперся о спинку.
Картинный, роскошный офицер.
— Хотите, милочка, я извинюсь, и мы уедем домой?
— Не надо — ответила ты, испытывая благодарность; это было неприятно. — Мы остаемся.
После окончания приветствия объявили полонез.
Пришлось танцевать. К счастью, не в головной паре: возглавили танец начальница института с губернским предводителем дворянства, медлительным усачом. Джандиери вел тебя легко, чуть отстранение, позволяя собраться с мыслями.
Улыбка держалась, как приклеенная.
Губы сводило.
— Та-ак… Господин Ознобишин, если я не ошибаюсь? Петр… э-э… Валерьянович?
«Не оши… ошибаетесь…» — Почему он не отвечает? — спросил князь у тебя, игнорируя возмущенную сестру милосердия за спиной.
— Он отвечает, — сказала ты, еле удерживаясь, чтоб не закричать.
Вальс.
Наконец-то; опять.
Можно отойти в сторонку, к окну. Тронуть (не ухватиться! тронуть!..) портьеру, ощутив колючее золото шитья. Сесть (не упасть! сесть!) в кресло — по счастью, не золоченый постамент официозу. Раскрыть веер, позволить ему затрепетать в руке пойманной бабочкой.
Все хорошо.
Все чудесно.
Воспитанницы института, бессовестно кокетничая, вальсируют с господами облав-юнкерами; здесь же кружит Зиночку Раевскую, признанную в городе красавицу, гость из столицы — пресыщенный жизнью выпускник Пажеского корпуса. Завитой кок трясется надо лбом; паж косит по сторонам влажным, лошадиным глазом, ждет ревнивых взглядов.
Не дождется.
Старики (старики — это ты, Рашка…) разбрелись по углам. Сплетничают, насмешливо изучают молодежь в лорнеты, монокли, тщетно пытаясь за иронией скрыть зависть. Смертельно хочется водки. Граненый стакан. Мелкими глотками; до дна. И языком собрать капли. Увы, здесь не разносят даже