— Не мучайтесь, я знаю, про что вы, — сказала Энн.
— Кажется, сны означают какие-то вещи. Ну, я не про карты с разными там фигурами или спитой чай…
— Я знала одну женщину, — сказала Энн, — она так здорово гадала, прямо мороз по коже. У нее были такие карты со странными картинками: виселица с повешенным…
— Нет, — сказал Ворон, — там было не про это. Там… Ну, я не знаю, как объяснить. Я не все смог понять. Но кажется, вот если рассказать, что тебе снилось… Ну, вроде как несешь на себе груз какой-то, рождаешься с этим, потому что твой отец и мать были такими, а не другими, и их отцы тоже… кажется, вроде это все к тебе возвращается из тех времен… как в Библии про то, как Бог наказывает за грехи отцов…1 Потом подрастаешь, груз становится тяжелее из-за всего, что надо сделать, а ты не можешь, да еще из-за того, что делаешь. И так, и так — все одно плохо. — Он оперся подбородком о ладони. Мрачное лицо — лицо убийцы — было печально. — Это вроде исповеди у священника. Только после исповеди идешь и принимаешься за старое. Ну, я хочу сказать, с этими докторами все по-другому. Рассказываешь им все, про все сны, и потом уж не хочешь приниматься за старое. Только надо рассказывать все.
— Даже про летающих свиней?
— Все-все. И когда расскажешь — все проходит.
— А мне думается, это шарлатанство.
— Наверно, я как-нибудь неправильно рассказал. Но я про это читал. Думал, может, стоит когда- нибудь попробовать.
— Жизнь. В ней так много странного. Я и вы — вместе, в этом сарае. Вы думаете о том, что хотели меня убить. Я думаю о том, что мы двое можем остановить войну. Это ваше психо нисколько не более странно выглядит.
— Понимаете, тут главное, что избавляешься от всего этого, — объяснял Ворон, — вовсе не то, что делает доктор. Так мне показалось. Ну, вроде как вот я вам рассказал про Дом, про хлеб и воду, про молитвы, и это все теперь вроде как стало не так важно. — Ворон нехорошо выругался, еле слышно. — Я всегда говорил, что не размякну из-за бабы. Всегда думал, губа эта не даст размякнуть. Нельзя мне размякать, опасно. Соображать медленнее начинаешь. Я видел, как это бывает с другими. Всегда одно и то же: или в тюрьму попадают, или получают нож в пузо. А сейчас я размяк, размяк, как все, нисколько не лучше.
— Вы мне нравитесь, — сказала Энн. — Как друг.
— А я вас и не прошу ни о чем, — ответил Ворон, — я — урод и знаю это. Только одно: не будьте как все. Не бегите в полицию. Почти все бабы сразу бегут в полицию. Я насмотрелся. Но вы, может, и не баба вовсе. Вы — просто девушка.
— Но я чья-то девушка.
— А мне-то что? — Это вырвалось как восклицание; в словах, прозвучавших в холодной тьме, была какая-то горькая гордость. — Я же не требую ничего. Только одно, чтоб предательства не было.
— Я не пойду в полицию, — сказала Энн. — Обещаю вам. Вы мне нравитесь, вы ничем не хуже других мужчин… Кроме моего друга.
— Я подумал, может, мне стоит рассказать вам один-два сна, ну, вроде как бы доктору. Понимаете, я докторов знаю. Им доверять нельзя. Я тут к одному обратился, еще до того как сюда поехал. Хотел, чтоб он губу мне исправил. А он хотел усыпить меня. Газом. И полицию вызвать. Видите, им доверять нельзя. Но вам я доверяю.
— Вы и в самом деле можете мне доверять, — сказала Энн. — Я не пойду в полицию. Но вам лучше немного поспать сначала, а потом вы мне расскажете про свои сны, если вам так хочется. Ночь долгая, времени хватит.
Зубы у него вдруг застучали, он ничего с этим не мог поделать, и Энн услышала. Она высвободила из-под мешков руку и коснулась пальцами его пальто.
— Вы же совсем замерзли, — сказала она. — Вы отдали мне все мешки.
— Зачем они мне? Я же в пальто.
— Мы же друзья, правда? — сказала Энн. — Мы ведь заодно. Возьмите у меня хотя бы два мешка.
Он ответил:
— Тут еще должны быть. Я поищу. — Он зажег спичку и стал ощупью пробираться вдоль стен сарая. — Вот как раз два, — сказал он, усаживаясь подальше от нее, чтобы она не могла до него дотянуться: никаких мешков он не нашел. — Не могу заснуть, — пожаловался он, — засыпаю как-то не по-настоящему. Только что видел сон. Про того старика.
— Какого старика?
— Ну того, которого убили. Приснилось, вроде я мальчишка совсем, с рогаткой, а он говорит: «Стреляй в меня, стреляй прямо в глаза», а я заплакал, а он опять говорит: «Стреляй прямо в глаза, мой хороший».
— Не пойму, что бы это могло значить, — сказала Энн.
— Просто мне хотелось вам рассказать.
— А как он выглядел?
— Да так, как и выглядел. — И поспешно добавил: — Я же видел его фотографии в газетах.
Он мрачно задумался, вспоминая все, что случилось в той квартире, испытывая страшное, непреодолимое желание признаться во всем. У него никогда в жизни не было человека, которому он мог бы довериться. Теперь — был. Он спросил:
— Вы не против — про такие вещи слушать? — И со странным глубоко запрятанным чувством радости выслушал ее ответ:
— Мы же друзья.
Он сказал:
— Сегодня — самая счастливая ночь в моей жизни.
Однако оставалось что-то, чего он не смог ей сказать. Счастье его было несовершенным, пока она не узнала о нем всего, пока он не доверился ей полностью. Ворон не хотел напугать или причинить ей боль; он медленно подводил ее к самому важному, главному откровению. Он сказал:
— И еще другие сны, тоже про то, как я совсем мальчишка. Вроде я открываю дверь, дверь в кухню, а там — моя мать. Она горло себе перерезала — вид был страшный… Голова почти совсем отрезана… она, видно, пилила… хлебной пилой…
Энн сказала:
— Это — не сон.
— Нет, — ответил он. — Вы правы. Это не сон. — И замолчал. Ждал. Ее сочувствие — Ворон явственно ощущал его — пробиралось к нему сквозь молчание и тьму ночи. Он сказал: — Мерзость, правда? Можно подумать, ничего мерзее и на свете нет. Она даже не подумала дверь от меня запереть, чтоб я не увидел. А после этого — приют, Дом. Про это вы уж знаете. Тоже мерзость, но с той — не сравнить. И потом, они же дали мне образование, так что я могу понимать, про что в газетах пишут. Ну, вроде этих дел, с психо или как его там. И почерк у меня xopoший, и говорю я правильно. Ну, сначала меня здорово били, часто; в изолятор сажали, на хлеб и воду, всякие другие домашние штучки. Но когда они дали мне образование, это больше не повторялось. Я для них оказался слишком умным — так меня воспитали. Никто никогда уже ничего повесить на меня не моги. Подозревали, само собой, только доказать ничего не могли. Один раз наш священник хотел меня к суду притянуть. Они все правы были, когда — на выпуске — сказали, там все было, как в настоящей жизни. Мол, такова жизнь. Нам — Джиму, мне и еще целой кучке неопытных мальчишек. — И добавил горько: — Первый раз им удалось меня в чем-то подловить, а я и в самом деле не виноват.
— Вы выпутаетесь, — сказала Энн. — Мы вместе что-нибудь придумаем.
— Хорошо вы это сказали — «вместе», только на этот раз мне уйти не удастся. Да я и сопротивляться не стал бы, только мне сперва до этого Чал-мон-дели надо добраться и до его босса. — И спросил с какой-то нервозной гордостью: — А вы бы удивились, если б я сказал, что человека убил? — Это было все равно что преодолеть первый барьер; если бы это удалось, он мог обрести уверенность…
— Кого?