гневу. — Подумаешь, убийство. Я не про него сейчас думаю. Я про предательство.
— Ну, разумеется, — живо сказала Энн из-под кучи мешков, стараясь поддержать беседу. — Я и сама не против убийства, подумаешь, пустяки какие.
Он поднял голову, попытался разглядеть ее во тьме, попытался удержать ускользающую надежду.
— Вы — не против?
— Ну, ведь есть убийство и убийство, — пояснила Энн. — Если бы мне попался тот человек, который убил старика… как его звали?
— Не помню.
— Я тоже. Да мы и произнести это имя не могли бы.
— Давайте дальше. Если бы он был тут…
— Ну, я бы дала вам пристрелить его и глазом не моргнув. И сказала бы: «Молодец, хорошо сработано». — Тема ее увлекла. — Помните, я вам говорила, что нельзя изобрести противогазы для грудных детей? Вот что должно было бы отягощать его совесть. Матери в противогазах, вынужденные смотреть, как их дети выкашливают свои легкие.
Он сказал, не сдаваясь:
— Если они бедные, так только лучше. А до богатых мне и дела нет. На их месте я не стал бы рожать детей в этот мир.
Энн едва могла различить его сгорбленную, застывшую в напряжении фигуру.
— Это все — чистейший эгоизм. Они наслаждаются, а потом им и дела нет, что кто-то родился на свет уродом. Три минуты наслаждений — в кровати или на улице, у стенки какой-нибудь, а тому, кто потом родится, мучиться всю жизнь. Материнская любовь, — он засмеялся, увидев вдруг с невероятной четкостью кухонный стол, разделочный нож на крытом линолеумом полу, платье матери, все залитое кровью. Пояснил: — Понимаете, я человек образованный. Получил образование в одном из Домов Его Величества. Их так и называют, эти приюты — Домами. А как по-вашему, что такое — дом? — Но Ворон не дал ей времени ответить. — Вы не правы. Вы думаете, дом — это муж, который ходит на работу, чистая кухня с газовой плитой, двуспальная кровать и шлепанцы на коврике, детские кроватки и всякое такое. Ничего подобного — это не дом. Дом — это изолятор для парнишки, которого поймали за разговорами во время церковной службы, розги — практически за все, что бы ты ни сделал. Хлеб и вода. Полицейские оплеухи без счета, если позволяешь себе побаловаться хоть чуть-чуть. Вот что такое — дом.
— Ну, тот старик, он же пытался изменить все это, верно? Он был такой же бедный, как мы с вами.
— Это вы о ком?
— Ну, о том старике, как его звали? Вы что, не читали про него в газетах? Как он сократил военные расходы, чтобы на эти деньги покончить с трущобами? Были же фотографии: он открывает новые жилые дома, разговаривает с ребятишками. Он же не был из богатых. Он не пошел бы на то, чтобы развязать войну. За это его и убили. Уверена, есть люди, которые теперь карманы набивают, и все потому, что его убили. И он сам прошел через все, так написано в некрологе. Его отец был вором, а мать кончила жизнь…
— Самоубийством? — прошептал Ворон. — А как — написали?
— Утопилась.
— Чего только не напишут, — сказал Ворон. — Хочешь не хочешь, задумаешься.
— Ну, должна сказать, тому человеку, который убил старика, и правда есть о чем задуматься.
— А может, — возразил Ворон, — он и не знал про то, чего в газетах теперь пишут. Люди, которые парню заплатили, вот они — знали. Может, если бы мы знали все про этого парня, как он живет, да как его жизнь била, мы бы его лучше поняли, его точку зрения.
— Ну, меня долго пришлось бы уговаривать понять его точку зрения. А теперь давайте подремлем немного.
— Мне надо подумать, — сказал Ворон.
— Думать лучше на свежую голову.
Но он слишком замерз, чтобы спать; мешков — укрыться — он себе не оставил, а черное узкое пальто было так вытерто, что грело не больше, чем хлопчатобумажный халат. Из-под двери сквозило: казалось, морозный ветер примчался по заледеневшим рельсам прямо из Шотландии, ветер с северо- востока, пропитанный ледяным туманом холодного моря. Ворон думал: я же не имел ничего против этого старика, ничего личного… «Я дала бы вам пристрелить его, а потом сказала бы: „Молодец“. На какой-то момент безумный порыв — встать, выйти из сарая с пистолетом в руке, и пусть стреляют — овладел им. „Господин Всезнайка, — сказала бы она тогда, — если бы вы знали только один мой способ, собаки не смогли бы…“ Но потом он решил, что все услышанное им о старике было еще одним очком против Чал-мон- дели. Чал-мон-дели все это знал. И получит за это лишнюю пулю в жирное пузо. А еще одну — его хозяин. Но как отыскать этого хозяина? Он запомнил только фотографию на стене, фотографию, которую старый министр каким-то образом связывал с тем рекомендательным письмом, что привез ему Ворон. Лицо молодого человека со шрамом теперь, вероятно, лицо старика. Энн спросила:
— Вы спите?
— Нет, — ответил Ворон, — а в чем дело?
— Мне послышалось, кто-то ходит.
Он прислушался. Это оторванная доска поскрипывала за стеной под порывами ветра.
Ворон сказал:
— Вы поспите. Ничего не бойтесь. Они не придут, пока не рассветет, им надо, чтоб видно было.
Ворон думал: где же эти двое могли познакомиться, когда были молодыми парнями? Конечно, не в таком вот приюте, который он сам так хорошо знал: холодная лестница из каменных плит; дребезжащий звук треснувшего колокола, требовательный, командный; узкие камеры для провинившихся. Совершенно неожиданно он вдруг заснул, и старый министр вышел к нему навстречу, говоря: «Стреляй в меня. Стреляй прямо в глаза». А Ворон, совсем еще мальчишка, с рогаткой в руке, плакал и не хотел стрелять, а старый министр уговаривал: «Ну, стреляй же, мой хороший. А потом вместе пойдем домой. Стреляй».
Ворон проснулся так же неожиданно. Во сне рука его крепко сжимала пистолет. Он был нацелен в тот угол, где спала Энн. Он с ужасом уставился в темный угол, откуда раздавался шепот, вроде того, что слышался ему сквозь закрытую дверь, когда секретарша пыталась позвать на помощь. Он спросил:
— Вы спите? Что вы сказали?
Энн ответила:
— Не сплю. — И объяснила, будто оправдываясь: — Я просто молилась.
— Вы что, в Бога верите? — спросил Ворон.
— Не знаю, — ответила Энн. — Иногда. Может быть. Привычка такая — молиться. Особого вреда в том не вижу. Все равно как пальцы скрестить, когда под лестницей проходишь1. Всем нам нужно немножко счастья. Везенья.
Ворон сказал:
— В Доме, в приюте этом, мы очень много молились. Утром, и вечером, и перед едой.
— Это ничего не доказывает.
— Конечно, это ничего не доказывает. Только выходить из себя начинаешь, когда все тебе напоминают про то, с чем давно покончено. Иногда захочешь начать жизнь по новой, а тут кто-то начнет молиться, или запах какой-нибудь, или в газете чего-нибудь прочтешь, и все снова возвращается, дома и люди.
Он подполз еще чуть-чуть поближе: в холодном сарае так важно было все время ощущать, что ты не один; чувство одиночества непомерно усиливалось от уверенности, что там, снаружи, ждут тебя полицейские, ждут света, чтобы взять тебя без риска, что ты удерешь или начнешь стрелять первым. Он совсем уже решил отослать ее прочь, как только рассветет, а самому остаться в сарае и посоревноваться с ними в стрельбе. Но это означало бы, что придется оставить Чалмондели и его босса в покое, а им обоим только это и подавай. Он сказал:
— Я как-то читал… я — человек образованный — что-то про психо… психо…2