– Заключенного Очаева зарубили топором. Да, его должны были освободить в начале июля со снятием судимости. Печально? Преступно! Подло, товарищ полковник! Вся ответственность лежит на подполковнике Оскоцком. По его распоряжению была снята охрана. Стреляла! Что мне оставалось делать?! Да я и не боюсь.
– Так-то! – подмигнула Упорову Лена. – Мы снова – на коне. Нам лучше не попадаться. Шагайте подобру-поздорову в палату.
– Зачем она убила Федора?
Сестра задумалась, ответила с прозрачной определенностью соучастницы:
– Ради меньшей крови. Я так думаю, да сами видели…
Он кивнул и пошел в палату, не замечая настороженных взглядов из-под вытертых одеял. Сунул под подушку согревшийся в ладони скальпель, лег прямо в халате. Федор, объявившийся такой яркой неожиданностью на пороге кладовой, был все еще необъясним.
Может быть, даже не сам Федор, а этот горящий на зеленом поле рубахи, поразивший натуральной свежестью голубой цветочек; цветы в такой мрачный момент человеческой трагедии с кровью и бордовыми призраками…
Косой, тяжелый дождь бил в дребезжащее стекло, временами переходя в ливень со снегом. Потом ударила пулеметная очередь, и посеченные дождем лучи прожекторов забегали по зоне.
– Вроде бы мужики очнулись, – предположил безногий. – Началась потеха!
Четверо зэков из дизентерийной палаты вынесли Очаева.
– Куда гражданина артиста покласть? – спросил тот, кто был выше всех, а потому и главный.
– Вон моя койка свободная, – указал на свое место грек. – Осторожно, давай помогу.
Очаев был в сознании. Он здоровался с каждым в отдельности тихим, все еще сочным голосом, Упорова выделил особо:
– Как приятно: вы – живой!
– Обязательно выздоравливайте! – сказал один из дизентерийных зэков, хотел было пожать ему руку, но под строгим взглядом грека передумал.
– Тает свеча моя, тает… – простонал Очаев. – Мыслится мне, господа арестанты, сегодня же умру…
Грек сделал попытку возразить, однако подметивший его желание артист продолжал, уже не играя:
– Не надо меня успокаивать. Я готов. Просил Геру Яновну позвать отца Кирилла. Вы же помните его, Вадим? Все пошло иначе… Знаете, что бы сказал по этому поводу мой друг Осип Абдулов? Осип бы сказал… Рука снимает шляпу с большими полями, взгляд затуманен грустью с едва заметной слезой: «Он умер в ночь большого мяса!» Я не договорил об отце Кирилле…
Артист подождал, пока ему сделают укол, и благодарно кивнул Лене.
– Хотел его спросить: позволит ли Господь мне, грешному, встретиться со своими палачами?
– Один уже вас ожидает, Николай Александрович.
– Сталин?
– Салаваров. Он убит два часа тому назад.
– Да-а-а! Какая свирепая режиссура! Господь являет волю Свою в таком гениальном спектакле! А ведь полжизни кричал с подмостков великих театров бедной России: «Нет Его! Обман! Мракобесие!»… Бессонными ночами видел: идет среди вызревших хлебов в чистой, льняной рубахе. Босы ноги следов не оставляют. В душу просился, приюта искал! Если впустишь, думаю, не бывать тебе народным артистом, Николай Александрович. Народ-то наш разуверившийся, пьяный да продажным! Ссученный большевиками!
– Тише, тише, миленький, – Елена Донскова присела на край постели. – Впустил же все-таки, о чем теперь горевать? Теперь Он вас не покинет. Ушла гордость, Господь явился…
Николай Александрович пытливо смотрел на Лену г1етвердым взором посоловевших от морфия глаз. Живое, светлое любопытство его было как бы последней оглядкой из близкой могилы.
– Слышите, други мои? Какая великая женщина нам служит! Оттого верю – терпение таких людей и слово их, посеянное в сердце, одолеет сучью власть.
– «Терпение же – искусство», сказано, – подал голос безногий.
– Никак вы, Востриков?!
– Я, Николай Александрович. Собственной персоной, но без ноги.
– Думал о тебе. Не лгу. Сам понимаешь – нельзя мне. Маленький ты, грудь одной ладошкой закроешь, но в такой тесноте нашел, отыскал место для Господа… У меня же все широко было, да пусто…
Очаев смолк как-то осторожно, и голос его словно истлел, только хриплое, с переливами, дыхание тревожило большое тело.
Польщенный отданным ему в последних словах Востриков то и дело приподнимался, смотрел на артиста с суровой простотой человека, заинтересованного в исходе дела. Кивал ссохшейся головой, одновременно плавно опуская белесые, как у поросенка, ресницы:
– Жив еще…
Утром он всем объявил, что Николай Александрович не маялся, «ну, прям ни чуточки не страдал», отошел легко, уронив напоследок безмолвную слезу.
– И с тобой не попрощался? – спросил грек.
На что Востриков ответил без обиды с тишайшей грустью:
– Праздно живешь, мерин. Смотри – аукнется твоя ехидность, в одни день.
– Ты пророк, Востриков, лагерный Ленин! Пришла на мое имя официальная ксива с печатью. В общем все, как ты любишь.
– Будет лапшу на уши вешать!
– Спроси у кума. В ней сказано, что после смерти тети я являюсь наследником. Заметь – единственным. Миллионного состояния. И должен явиться в Афины для вступления в права наследия.
– Так прям и зовут?! Нужон ты им. Без нас там, у Греции, буржуев хватает.
– Хотел тебя с собой за родного брата взять, да не судьба, видать… Не выпустят тебя, Востриков.
– С чего-то не выпустят?! Мне до звоночка – полгодочка. Кум сказал…
Грек глядел на соседа по койке с тайной болью, как на близкого человека, которого жестоко одурачили:
– Указ есть секретный. Кум мог за него не знать. Дураков из лагерей не выпускать до особого распоряжения товарища Сталина.
– Сам ты дурак! Гуталин давно умер.
– Но указ-то остался.
– Отставить разговоры!
Гера Яновна подошла к кровати Очасова с отсутствующим лицом усталого человека:
– Зак, распорядитесь, чтоб был готов цинковый гроб. Маловероятно, но будем надеяться, что его похоронят родители. За него хлопочет кто-то из правительства.
– Слушаюсь, товарищ майор!
Осмотрев строгим взглядом палату, она кивнула волевым подбородком в сторону Вострикова:
– Выписать! Заратиади тоже. И Биешу. Поставить еще две койки.
– Как же так, гражданин начальник? – заныл большой и рыхлый молдаванин.
– В двух метрах ничего не вижу.
– Хватит! – ладонь врача рассекла воздух перед носом зэка, и он проворно отдернул голову. – Неужели вы думаете – я не могу отличить мастырку от болезни?! Выписать!
В коридоре хлопнула дверь, и хотя все знали – трюмиловка кончилась, головы невольно развернулись на звук, а лица стали одинаково тревожны, с животным страхом в остановившихся глазах.
Вошедший подполковник Оскоцкнй выглядел неважно: по-видимому, что-то сложилось не так в ночной катавасии. От внутренних переживаний потускнел всегдашний внешний лоск лагерного