Кролик разделяет эту рудиментарную веру. «Я не не верю», — убеждает он свою умирающую любовницу Тельму, которая отвечает: «Боюсь, этого недостаточно, дорогой Гарри». Но он всего лишь может сказать: «Черт побери, единственное, что я думаю о религии, это то, что… без хоть капельки ее идешь ко дну». Но эта капелька нигде не расшифрована, не находит выражения, как у Апдайка, ставшего ходить в церковь. В «квартете» верующие в основном либо ненормальные, вроде Скитера, фанатики, либо благочестивые трутни, бывшие «Анонимные Наркоманы» вроде Нельсона. Гарри не очень складно мыслит, но разум его временами склонен к исканиям, задумываясь, как бы все могло быть, если бы не наше неуклюжее подлунное существование. Характерно, пожалуй, то, что спорт, в котором Кролик когда-то преуспел и которым занимается как на первых, так и на последних страницах тетралогии, требует отрыва от земли и взлета к чему-то, находящемуся выше, — будь то всего лишь кольцо с сеткой. Гораздо более важный взлет дает американская космическая программа, достижения которой (равно как и провалы, вроде катастрофы «Челленджера») чередой проходят сквозь всю книгу; Гарри, в роли диванного овоща, прикованного к телеэкрану, испытывает восхищение перед нею; столь же горячий интерес проявляет он и к судьбе далай- ламы, с которым каким-то странным, насмешливо героическим образом ухитряется отождествлять себя. Но бывают и моменты, когда он в состоянии обрисовать свои стремления более точно. Рядом с большим оштукатуренным домом, принадлежавшим родителям Дженис, рос большой лесной бук, много лет затенявший спальню Гарри и Дженис. Когда фамильный дом в романе «Кролик успокоился» наследует Нельсон, для него дерево спиливают. Гарри не спорит; не может он также сказать мальчику, что звук дождя, стучавшего по веткам этого огромного бука, был самым сильным религиозным впечатлением в его жизни. Бук и чистый удар при игре в гольф. В такие моменты Кролик проявляет своего рода пригородный пантеизм, воздавая земному его духовное должное.
У «Кролика Ангстрема» есть свои недостатки. Из всех четырех самым слабым считается второй том; справедливо и то, что запугивание Скитером белокожего Кролика слишком затянуто и производит все меньшее впечатление; эту слабость можно, наверное, объяснить ликованием автора, обретшего голос и потом занесенного слишком далеко. Но после первого тома наблюдается изменение стиля, в котором приглушенный джойсовский настрой, характерный для раннего периода, когда Апдайк считал себя автором рассказов и стихов и не вполне романистом, все еще превалирует. (Апдайк не представлял себе, что движется к четырехтомнику, вплоть до завершения второго тома.) С другой стороны, произведение такого размера редко улучшается по мере написания, как в случае с томом «Кролик успокоился», ставшим самой сильной и насыщенной из четырех частей. Читая последние страниц сто, я заметил, что намеренно притормаживаю, — не столько оттого, что затягивал наступление конца книги, сколько оттого, что не хотел смерти Кролика. (А когда она наступает, последние слова Гарри пронзительно закричавшему сыну, возможно, адресованы и читателю в утешение: «Одно могу сказать: это не так скверно».) Любому будущему историку, пожелающему почувствовать фактуру, запах, ощущение и смысл жизни «синих» и «белых воротничков» в обыкновенной Америке 1950—1990-х годов, мало что потребуется, помимо «квартета» о Кролике. Но это подразумевает скорее социологическую ценность, а не художественную. Поэтому давайте просто повторим: это по-прежнему величайший послевоенный американский роман.
Утоление печали
В своем эссе «Подобающие способы утоления печали» («Рэмблер», 28 августа 1750 года) доктор Сэмюэл Джонсон отмечает ужасающую особенность скорби в ряду человеческих страстей. Обычные желания, беспорочные или порочные, теоретически содержат в себе возможность исполнения:
Но скорбь, или «печаль», — это нечто иное. Сама природа всегда подсказывает нам способы отрешиться, а значит, избавиться даже от болезненных эмоций, таких как страх, ревность, гнев:
Если у нас нет веры в полное воскрешение тела, мы понимаем, что никогда более не сможем, в земном смысле, лицезреть своих усопших близких: нам их не увидеть, не услышать, не дозваться, не коснуться, не обнять. За четверть тысячелетия, что минула с тех пор, когда Джонсон описал ни с чем не сравнимую боль скорби, мы — во всяком случае живущие на секуляризованном Западе — не стали хоть сколько-нибудь лучше понимать, как справляться с утратой, а следовательно, и с ее эмоциональными последствиями. Безусловно, на определенном уровне сознания мы понимаем, что все мы смертны; но смерть в наше время рассматривается скорее как бессилие медицины, а не как норма человеческого существования. Все чаще смерть настигает человека вне родных стен, в больнице, в окружении посторонних специалистов — она вверяется профессионалам. А нам, убитым горем профанам, остается по мере сил нести это уникальное и банальное чувство. Социальных норм, которые окружают и поддерживают скорбящих, в наши дни остается совсем немного. От поколения к поколению передается ничтожно мало сведений об их сущности. Страдать полагается относительно беззвучно; принято оставаться «сильным»; плач и стенания, как считается, показывают, что человек «поддается горю», а слезами, по мнению некоторых, «горю не поможешь». Конечно, мы можем утешаться любовью родных и близких, но они, случается, знают еще меньше нашего: их заботливые фразы — «Время лечит», «Говорят, должно пройти два года», «Ты уже выглядишь получше» — зачастую диктуются недостаточной осведомленностью и расхожим оптимизмом. Одни советуют съездить за границу, другие — завести собаку. Третьи услужливо пересказывают сходные, по их мнению, истории о потерях и скорби; эти рассказы порой звучат оскорбительно, но в большинстве случаев просто неуместны. Как писал Э. М. Форстер в романе «Хауардс- Энд», «одна смерть, возможно, объяснима, но не проливает свет на другую».
Смерть расставляет людей по-иному — как скорбящих, так и их окружение. По мере того как жизнь человека, перенесшего утрату, помимо его воли перенастраивается, узы дружбы нередко подвергаются испытанию на разрыв: одни выдерживают, другие нет. Мужчины, как правило, оказываются более неуклюжими, сдержанными и бесполезными, чем женщины. Порой случаются непостижимые вещи: люди, объединенные утратой, начинают состязаться в скорби: моя любовь к нему / к ней была сильнее, и я докажу это, проливая больше слез. А сам овдовевший — законный или гражданский супруг — подчас становится болезненно обидчивым и легко выходит из себя: как от докучливого, так и от недостаточного внимания, как от болтливости, так и от немногословия.
Иногда такой человек начинает странным образом соревноваться сам с собой, испытывая безотчетную потребность доказать (кому?), что его скорбь — глубже, тяжелее и чище (чем чья?).
Одна моя знакомая, овдовевшая в шестьдесят с лишним, сказала мне: «Это самый паршивый возраст, когда такое может случиться». Наверное, имелось в виду, что в семьдесят с лишним можно было бы спокойно сидеть и ждать собственной смерти, а в пятьдесят — начать жизнь заново. Но в подобных обстоятельствах человеку паршиво в любом возрасте, и, сколько ни гадай, правильного ответа на вопрос «а если бы?..» не найти. Как сопоставить горе молодого отца или матери, оставшегося с малыми детьми на руках, и горе старика, у которого смерть отняла самую родную душу после прожитых вместе пяти или шести десятков лет? Скорбь не ведает градаций, это лишь вопрос ощущения. Другая знакомая, чей муж после полувека супружества скоропостижно скончался в зале прибытия аэропорта, у багажной ленты, на глазах у плотной толпы пассажиров, написала мне: «Природа в этом вопросе исключительно точна. Она отмеряет нам ровно столько боли, сколько полагается».
Джоан Дидион была замужем за Джоном Грегори Данном сорок лет и потеряла его в декабре 2003