Камю считал его самым поучительным из моралистов, стоящим выше Ларошфуко; его боготворили Ницше и Джон Стюарт Милль; его читал Пушкин, позволяя Евгению Онегину делать то же самое; его имя в дневниках Стендаля и Гонкуров овеяно восхищением; Сирил Коннолли, еще один меланхоличный эпикуреец с пристрастием к афоризмам, приводит развернутую цитату из него в «Неспокойной могиле». Но при этом в Великобритании Николя-Себастьен Рош де Шамфор (1741–1794) остается практически безвестным.
Виной тому отчасти наше островное равнодушие к переводам: последнее британское издание вышло, насколько можно судить, в издательстве «Golden Cockerel Press» (тираж — 550 экземпляров) в 1926 году. Но возможно, что виной тому еще и тот жанр, в котором Шамфор создал единственное сочинение, пережившее свое время: «Максимы и мысли. Характеры и анекдоты. Краткие философские диалоги». Нам, жителям островов, не особенно близки маленькие книжечки мудрых мыслей. Мы не против застольной беседы или глубоких замечаний, позаимствованных у босуэлловского Джонсона, а еще лучше — из романов («Все знают, что молодой человек…»). Но сама мысль, что можно взять наблюдение социального или нравственного толка, придать ему литературную огранку и продемонстрировать на отдельной белой странице, как ювелир демонстрирует сверкающую драгоценность на черном бархате, вызывает у нас легкое подозрение. В одних руках блеск будет аристократически надменным; в других — просто фальшивым.
Возьмем три знаменитых изречения: называйте их максимами, эпиграммами, апофтегмами — как угодно. Коннолли: «В каждом толстом человеке заточен худой, отчаянно желающий выбраться наружу». Припомните известных вам толстяков. В каждом? Отчаянно? Речь идет не о программе снижения веса. Относится ли эта сентенция в такой формулировке к большому числу людей, а не только к тучному Коннолли? Уайльд: «Работа — проклятие пьющего класса». С легкостью и шиком перевернутое популярное изречение. Но справедливое ли? Хоть в чем-нибудь? Или же, напоследок, броское жонглирование словами, столь же несостоятельное, сколь и высокомерное. Ларошфуко: «Мало кто влюблялся бы, если бы раньше не слышал о любви». Претендует на внушительность и авторитетность. Но в конечно счете справедливо? Каждый из нас может припомнить человека, влюбившегося «не по той причине» или, с нашей точки зрения, утверждающего, что любит, хотя это не соответствует действительности; но ведь у Ларошфуко говорится не о том. Опять же, при слишком широких обобщениях возникают разнотолки. Жизнь, как можно заключить, редко укладывается в одну строчку.
Шамфор не таков. Камю разграничивает автора максим и моралиста. Максима подобна математическому уравнению — его члены часто допускают перестановку, и не случайно один и тот же век — семнадцатый — ознаменовался во Франции расцветом математики и максим. Но «вся истина заключена внутри себя и соответствует опыту не более чем алгебраическая формула». Однако хватит с нас Ларошфуко. А вот моралист, подобный Шамфору, редко изъясняется максимами, редко прибегает к антитезам и формулам. Он не создан для «Цитаты недели». Как написали в своем дневнике братья Гонкуры в 1866 году, «Шамфор далеко отстоит от литератора, фиксирующего свои размышления. Он предлагает нам концентрированное понимание мира, горький эликсир опыта».
Шамфор был незаконнорожденным; он появился на свет в Оверне; ум, остроумие, обаяние и приятная внешность — все это позволило ему занять высокое положение во французском свете. Он дружил с Талейраном, Даламбером и Гельвецием; Мирабо отмечал, что у него «электрическая» голова: потрешь — и заискрится идеями. Его принимали в интеллектуальных салонах и избрали членом Академии; Людовик XV назначил ему содержание за посредственную пьесу, которая выжала королевскую слезу. Такой непосредственный и очевидный успех удовлетворил бы человека нормальных амбиций; но Шамфор был слишком умен — или слишком горд, или слишком самокритичен, — чтобы довольствоваться чем-либо столь примитивным, как удовлетворение, а тем более счастье. Его успех указывал лишь на его внутренние противоречия, равно как и на противоречия в обществе, которое ему рукоплескало. Вот его автопортрет («Размышление 2»):
Этот критический список, приведенный до половины, отчасти и делает Шамфора притягательным, человечным, современным. В своем порицании человеческих мотивов он своей беспощадностью и сарказмом подчас равняется с Ларошфуко. Но когда Ларошфуко выдвигает систему, при которой импульсом для всех человеческих поступков служит своекорыстие, подразумевается, что к самому Ларошфуко это обвинение почему-то неприменимо; он стоит выше той нравственной шелухи, которую анатомирует. Шамфор не таков в главном: его порицание человечества включает и его самого, причем совершенно явно. «Судя по мне, человек — глупое животное». Кроме того, мудрость для него вырастает из познания слабостей, неудач и бедствий, а не силы и богатства. «Мне кажется, что из двух равно проницательных и умных людей тот, что рожден в богатстве, никогда не познает природу, общество и человеческое сердце так же глубоко, как тот, что рожден в бедности». Суть в том, что богач предается наслаждениям, а бедняк утешается мыслями. Шамфор был бедняком лишь в сравнении с теми, с кем общался; у настоящих бедняков обычно нет ни времени, ни сил «утешаться мыслями». Но он знал, что означает клеймо незаконнорожденного; он страдал неким обезображивающим недугом (кто называет сифилис, кто проказу, кто слоновую болезнь, но современная точка зрения склоняется к гранулематозу); а его любовный опыт был заурядным. Прожив беспутным холостяком, а временами и женоненавистником до почтенного сорокалетнего возраста, он вдруг до безумия влюбился в жену некоего врача, и та ответила ему взаимностью. По счастью, она вскоре овдовела, после чего пара перебралась в деревню, поближе к обывательской пасторальной идиллии. Через полгода его возлюбленная умерла.
Еще один критический список лежит в области творчества Шамфора — здесь он сам, вероятно, усмотрел бы иронию. Все, что он опубликовал при жизни, все, чем создал себе имя — пьесы, эссе, публицистика, очерки о столпах литературы, — полностью забыто. А то единственное, о чем в его время никто не знал, обеспечило ему хоть и не широкую, но прочную славу. Примерно в середине восьмидесятых годов восемнадцатого века Шамфор начал записывать на клочках бумаги свои соображения о жизни, а также сопутствующие исторические курьезы, вопросы и обрывочные диалоги. Датировка этих разрозненных записей до нас не дошла, как не дошли сведения о намерениях автора (если таковые у него были) относительно дальнейшей судьбы этой подборки: предназначалась ли она для опубликования и если да, то как предполагалось ее упорядочить. Далее: за время, прошедшее между смертью Шамфора и первой публикацией избранной части его интеллектуального наследия, многочисленные миниатюры — похоже, не менее двух тысяч — были изъяты неизвестным лицом или группой лиц, как принято считать, на том основании, что в них содержались обличительные или клеветнические сведения. В результате, по замечанию его нового переводчика Дугласа Пармэ, образовался «литературоведческий кошмар — и рай для составителя, который может тасовать тексты, как заблагорассудится». Редкие публикации этих материалов не дают имени Шамфора кануть в Лету, хотя мы, потомки, не должны слишком явно радоваться, что способны оценить их остроумие. «Грядущие поколения, — писал он, — это всего лишь мнение ряда сановников. Только взгляните на сегодняшних!»
Сент-Бев, самый неутомимый и влиятельный критик середины девятнадцатого столетия, вынес довольно резкое суждение о Шамфоре: некоторые его фразы — это «монета, до сих пор имеющая ценность», но в большинстве своем они более напоминают свистящие стрелы с острыми наконечниками. Его «Размышления» были «устрашающими и разрушительными», а дарование не дотягивало до его остроумия и идей. Этот моралист возвел собственную изоляцию и предполагаемые несчастья в горькую систему. Когда он писал: «Кто не является мизантропом, тот к сорока годам ни разу не испытал теплых чувств к роду человеческому», это было справедливо «только для холостяка». Вообще говоря, предположительно универсальные выводы Шамфора относятся только к верхушке того общества, которое уже давно мертво. «К счастью, они перестают быть истинными, если посмотреть на менее искусственное общество, где