— Недолго же ты мне помогала.
Девочка молча глядела на него. Сердце ее и без того давила тяжесть разочарования. Безмолвный ротик был жалобно полуоткрыт. Но он не заметил этого и ушел.
А она продолжала играть, настойчиво пытаясь заглушить игрой свое разочарование. Работа вызывала в ней ужас, потому что она не умела работать так, как он. Она чувствовала разделявшую их пропасть. Понимала, что бессильна. Что не умеет работать толково, как работают взрослые, что это ей недоступно.
Он сам вторгся в ее работу и ее чуткую душу, все испортив. Мать ее была снисходительна и равнодушна. Дети были предоставлены самим себе и своим бесконечным, весь день напролет, играм.
Урсула была беззаботна — разве могла она что-то учитывать? И увидев на живой изгороди зеленовато-розовые крохотные бутоны, которые могли сгодиться на бутерброды в кукольном чаепитии, она, не задумываясь, направилась к ним прямо по грядкам.
И душа ее мгновенно ушла в пятки, когда чуть ли не на следующий день отец внезапно набросился на нее с криком:
— Кто затоптал все мои посадки, кто топал здесь, как слон? Я знаю, что это ты, негодная девчонка! Что, трудно было обойти? Обязательно надо было грядки топтать? Вот вечно ты так — ни о чем не думаешь, делаешь что в голову взбредет, а там будь что будет — своего добилась!
Душу совестливого работника возмутили и обескуражили зигзаги маленьких детских следов на грядках. Но ребенок был обескуражен еще больше. Ранимая детская душа была уязвлена и растоптана. Ну почему там остались эти следы? Ведь она не хотела ничего топтать! Она стояла, оглушенная болью, и стыдом, и нереальностью всего произошедшего.
Ее душа, все сознание, казалось, потухли в ней. Она замкнулась в себе, бесчувственное и неподвижное маленькое существо с душой ожесточившейся и безответной. Ощущение собственной нереальности сковывало холодом, как лютый мороз. Ей теперь было все равно.
А выражение ее лица, замкнутое и высокомерное в своем равнодушном самоутверждении, ужасно разозлило его. Ему захотелось сломить это выражение.
— Я выбью из тебя это упрямство! — прошипел он, стиснув зубы, и замахнулся на нее.
Лицо ребенка не дрогнуло. Выражение безразличия, безразличия полного, так, словно ничто в мире, кроме нее самой, ее не волновало, застыло на этом лице, оставаясь неизменным.
Но где-то в глубине души ее сотрясали рыдания, и когда он ушел, она забралась под диван в гостиной и предалась там скрытому и молчаливому детскому горю.
А выбравшись оттуда примерно час спустя, она с независимым видом отправилась играть. Она заставила себя забыть. Отрезала, отсекла от себя память об этом случае, так, чтобы боль и оскорбление перестали для нее существовать. Она отстаивала и утверждала одну себя. В целом мире не осталось ничего, кроме нее. Так, слишком рано уверовала она в то, что мир внешний злобен и настроен против нее. И очень рано убедилась, она, что даже ее обожаемый отец есть часть этого злобного мира. И очень рано научилась закалять свою душу сопротивлением всему, что снаружи, и отрицанием того, что снаружи, научилась укрепляться изнутри, довольствуясь осознанием своей самостоятельности и отдельности.
Она так и не раскаялась и не простила тех, кто сделал ее виноватой. Если бы отец сказал ей: «Урсула, это ты истоптала грядку, на которую я столько сил положил?», она, задетая за живое и огорченная, чего бы только ни сделала, чтобы искупить свою вину! Но ее все продолжала мучить нереальность очевидного. Ведь земля существует, чтобы ходить по ней. Почему же она должна огибать какой-то ее клочок только потому, что его прозвали грядкой? Земля создана, чтобы ступать по ней. Таково было инстинктивное убеждение девочки. И когда он так грубо набросился на нее, она, жестко отрубив всякую с ним связь, замкнулась в отдельном мире, управляемом ее ожесточенной и яростной волей.
Когда она подросла, став пяти-, шести- и семилетней, узы, связывающие ее с отцом, стали уже крепче.
Но от напряжения они всегда грозили оборваться. То и дело она по собственной воле яростно погружалась в свой отдельный мир. А рот отца горестно сжимался, потому что дочка была Уиллу все еще необходима. Но она с ожесточением замыкалась в своем мире, вселенной, ему недоступной.
Он очень любил плавать и в теплую погоду брал ее на канал, в какое-нибудь тихое местечко, или на большой пруд, или другой какой-нибудь водоем искупаться. Плавая, он сажал ее себе на спину, а она крепко прижималась, льнула к нему, чувствуя под собой сильные движения его крепкого тела, такого крепкого, что казалось, оно способно взвалить на себя груз целого мира. А потом он учил ее плавать.
Когда он позволял ей это, она не ведала страха. А его донимало странное желание напугать ее, посмотреть, сколько она с ним выдержит. Так он предложил ей нырнуть вместе с ним с моста над каналом, уцепившись за его спину.
Она согласилась. Он с наслаждением чувствовал, как ее голое тельце карабкается ему на плечи. И началась эта странная схватка двух воль. Он взобрался на парапет моста. Вода была далеко под ними. Но воля ребенка побуждала к действию его волю. Девочка приникла к нему.
Он прыгнул, они нырнули. Удар о поверхность воды, когда они прорезали ее, был так силен, что едва не лишил сознания девочку. Но она не ослабила хватки. И когда, вынырнув, они направились к берегу и потом, выбравшись на берег, уселись рядом на траве, он смеялся и говорил, что это было прекрасно. А странно расширенные глаза ребенка смотрели на него испытующе, непонятным взглядом, еще сохранявшим в себе испуг и изумление, но сдержанным и непроницаемым, так что смеялся он почти навзрыд.
А через минуту она опять надежно укрепилась на его спине, и он пошел с ней плавать на глубину. Она привыкла к его наготе, как и к материнской, видя ее с самого рождения. Они тесно прижимались друг к другу во искупление того странного потрясения, которое они оба испытали. Но все же он не раз и после прыгал с ней с моста, отчаянно, даже с каким-то злорадством. До тех пор, пока однажды во время прыжка она не перекувыркнулась ему на голову, чуть не сломав ему шею, в результате чего они упали в воду неудачно, кучей-малой, и еще минута — и потонули бы оба. Вытащив ее, он сидел на берегу весь дрожа. И глаза его темнели чернотой смерти, как будто смерть, втиснувшись, разделила их между собой.
И все же они остались нераздельны. Близость их была странной, дразнящей. С началом ярмарки ей захотелось пойти покачаться на качелях. Он привел ее туда и, стоя в ладье и держась за поручни, принялся раскачиваться все выше и выше, пока не дошел до рискованной высоты. Ребенок вжался в сиденье.
— Еще выше хочешь? — спросил он.
Она засмеялась одним ртом — глаза ее были большими, вытаращенными от страха. Ветер так и свистел в ушах.
— Да, — сказала она, чувствуя, что вот-вот потеряет опору, превратится в туманное облачко, испарится, растает в воздухе. Ладья взметнулась вверх и тут же камнем ринулась вниз, чтобы опять взлететь на головокружительную высоту.
— Выше? — крикнул он через плечо, и лицо его показалось девочке пугающе прекрасным.
Она улыбалась белыми губами.
Ладья прорезала и прорезала воздух стремительным полукругом, пока не дернулась, замерев на верхней точке, параллельно земле. Ребенок вцепился в ладью, бледный, он не сводил глаз с отца. Люди внизу кричали. Когда ладья дернулась, их обоих чуть не вышвырнуло. Он удержался не без труда и вызвал общее порицание. Он сел и дал качелям постепенно замереть.
Вылезая из ладьи, он слышал, как люди в толпе громко его стыдят. Он посмеивался. Девочка цеплялась за его руку, молчаливая, бледная. Вскоре ее сильно стошнило. Он купил ей лимонада, и она сделала несколько жадных глотков.
— Матери не говори, что тебя стошнило, — сказал он. Об этом он мог бы и не просить. Когда они вернулись домой, девочка, как больной зверек, забилась под диван в гостиной и вылезла оттуда далеко не сразу.
Но Анна каким-то образом узнала про этот случай и сильно рассердилась на мужа. Она бросала на него презрительные взгляды, а он лишь поблескивал своими золотисто-карими глазами и ухмылялся странной жесткой ухмылкой. Девочка наблюдала все это и впервые в жизни испытала разочарование, холод и одиночество. Она прилепилась к матери, а к нему душа ее ощутила мертвенный холод. И чувство это было тошнотворным.