Дома он служил жене и подчинялся маленькому женскому мирку. Она любила его как отца своих детей. А вдобавок она сохранила к нему и физическое влечение. Поэтому он прекратил доказывать свое духовное превосходство и свою власть и даже домогаться ее уважения к его общественному статусу и успехам. Он жил ради одной только ее любви, любви физической. И он подчинился маленькому женскому мирку своего дома, нянча младенца и помогая жене по хозяйству, забыв о своем достоинстве и главенстве. Но забыв о призвании и посвятив себя жизни личной, он порой ощущал свою незначительность, несущественность.
Анна не могла гордиться его общественным статусом. Но вскоре она обрела безразличие к общественной жизни: муж не был, что называется, настоящим мужчиной — он не пил, не курил, не мог похвастаться своим положением, но это был ее мужчина, а равнодушие его к тому, что обычно любят мужчины, выдвигало в их семейной жизни на первое место ее. Физически он ее привлекал и удовлетворял. Но он любил одиночество и довольствовался положением подчиненного. Поначалу это ее раздражало — поистине внешний мир мало что для него значил. Глядя на него как бы со стороны, она испытывала желание посмеяться, поиздеваться над ним. Но издевки ее постепенно сменились уважением. Она уважала в нем способность служить и подчиняться ей — просто и всецело. А самое главное, ей хотелось рожать от него детей. Ей нравилось рожать.
Понять его ей было не дано, она воспринимала как странность его темные приступы восторга и неистовства, его преданность церкви. Казалось, в церкви он любит только здание, и в то же время душа его со страстью стремилась к чему-то неведомому. Он, не жалея сил, чистил статуи и стены, делал плотничьи работы, починил орган и старался по возможности усовершенствовать хор. Сделать церковное здание и службу безупречными и совершенными он считал делом своей жизни — ему хотелось взять в свои руки все, что происходило в этом святом для него месте, и сделать богослужение прекрасным как только можно. Но в лице его и во всей его суетливой сосредоточенности проглядывали напряжение и какая-то светлая тоска. Он был подобен любовнику, знающему, что ему изменили, и все же продолжающему любить, любить даже с большей страстью. Церковь обманула его, но он служил ей отныне лишь с большим усердием.
Дневная его служба была лишь предвестием и прологом. Там его словно не было вовсе. Он механически выполнял положенное, пока не наступало время идти домой.
Он горячо полюбил темноволосую крошку Урсулу и с нетерпением ждал, когда она войдет в сознательный возраст. Пока что ребенком завладела мать. Сердце его выжидало во мраке. Придет и его время.
В целом он научился подчиняться Анне. Она приучила его к своим правилам и законам; формально предоставив ему следовать собственным. Она боролась со снедавшими его демонами. Ее заставляли глубоко страдать его темные приступы ярости — необъяснимые, непредсказуемые, когда казалось, что все вокруг и ее самое подхватывает черная буря, грозя уничтожить.
Поначалу она пыталась этому противостоять. Вечерами, когда на него нападало подобное настроение, он становился на колени и молился. Она окидывала взглядом его согбенную фигуру.
— Зачем становиться на колени и притворяться, что молишься? — возмущалась она. — По-твоему, можно молиться, когда тебя снедает злоба?
Он оставался неподвижен, не поднимаясь с колен, скорчившись возле кровати.
— Какой ужас, — продолжала она, — притворяться до такой степени! И что ты говоришь, когда делаешь вид, что молишься? И кому ты молишься?
Он не двигался, но чувствовал, как в нем закипает ярость и душа его рушится на части. Казалось, он пребывает в постоянном напряжении, ожидая этих своих внезапных непонятных разрушительных приступов, жажды сокрушать. Тогда она вступала с ним в борьбу, и борьба эта была ужасной, не на жизнь, а на смерть. А вслед за тем наступали минуты страсти, такой же темной и ужасной.
Но мало-помалу, когда она научилась сильнее любить его, она стала уметь обороняться и, чувствуя, что наступает очередной приступ, благополучно удалялась, оставляя его одного в своем мире, а она пребывала в своем. Ему приходилось вступать в ожесточенную борьбу с собой, чтобы вернуть ее. Потому что в конце концов он понял, что без нее — это ад. И он начинал свою схватку, а она пугалась страшного напряжения, которое отражалось в его глазах. Она любила его и овладевала им. А он потом был благодарен ей за эту любовь, был тих и покорен.
Он соорудил себе сарай — мастерскую, в которой занимался столярные работы для церкви. У него было полно дел — жена, ребенок, церковь, столярными работами, зарабатывание денег, все это отнимало много времени. И если б только не этот положенный ему предел — не эта темная завеса перед его глазами! Он вынужден был признавать ее сам и покоряться. Признавать несостоятельность, ограниченность своей жизни. И эти приступы черного бешенства — с ними тоже приходилось считаться. Но чем ласковее была она с ним, тем быстрее они оканчивались.
Иногда среди безоблачного настроения он вдруг застывал с отсутствующим взглядом, и Анна различала тогда страдание за маской безоблачной веселости. Он сознавал положенный ему предел, нечто неоформленное, невоплощенное, как бы цветочные почки, которым не суждено распуститься в цветок, скрученные в тугую пружину темные зародыши темноты, которые не разовьются, пока он жив, до самой его смерти. Он был не готов к свершению, не мог раскрыть таившуюся в нем темноту, и она так и оставалась скрученной, нераскрытой.
Глава VIII
Дитя
С самых первых дней младенец пробудил в молодом отце сильнейшее чувство, которое он и сам не понимал до конца, — так сильно оно было и из таких темных глубин произрастало. Когда он слышал плач ребенка, его охватывал ужас, настолько сильно откликалась эхом на этот плач бездонная глубь его души. Мог ли он подозревать в себе эту глубь, бездну — губительную, зловещую?
Он брал дитя на руки, укачивал его, ходил с ним взад-вперед, смущенный криком, который издавала его собственная плоть и кровь. Ведь это плакала его плоть и кровь! Его душа рвалась на этот голос, рвалась из бездонной глуби.
Иногда ночью ребенок кричал не умолкая, а час был поздний, и он был ‘во власти сна. И спросонья он тянул руку, чтоб заткнуть ребенку рот, чтоб прекратился этот крик. Но что-то удерживало руку: сама неистовость, нечеловеческая, нестерпимая неистовость этого крика останавливала его. Крик был безличный и вневременной, беспричинный, беспредметный. Но он сразу же отзывался на него, душа откликалась на безудержность, безумие этого крика. Крик наполнял душу ужасом, почти неистовством.
Он научился признавать это в себе, подавляя то ужасное, смутное, что было источником его живого естества. Он был не тем, кем считал себя раньше. Но он был тем, кем он был, — неизвестным, сильным, темным.
Он привык к ребенку, научился поднимать маленькое тельце, держать его на руках. У ребенка была такая прекрасная круглая головка — головка эта его трогала до слез. Он готов был драться до последней капли крови, чтобы ни единый волос не упал с этой хрупкой, прекрасной, круглой головки.
Он изучил маленькие ручки и ножки, странные невидящие золотисто-карие глаза, ротик, который открывался лишь для крика, или сосания, или для удивительной беззубой улыбки. Он улавливал смысл в беспорядочных взмахах ножек, которые поначалу вызывали в нем отвращение. Они так брыкались, эти маленькие мягкие ножки.
Однажды вечером, увидев кроху, барахтающуюся на коленях у матери, он почувствовал тошнотворный головокружительный страх — таким беспомощным и уязвимым казалось это обнаженное тельце, таким чуждым миру твердых и разновеликих поверхностей, окружавших его и со всех сторон грозивших его беззащитности. Ребенок был вполне весел, но разве в этом ужасном его крике не отражался безотчетный и слепой ужас перед уязвимостью этой обнаженности, ужас перед тем, что им вертят как хотят, а он не может ничего сделать? Он не мог слышать крика ребенка. Все в нем от этих звуков напрягалось и дрожало, он готов был ополчиться тогда против целого мира.
И он ждал, когда пройдет ужас первых дней, предвидя грядущие радости. Он разглядывал