другой, не театральной, «мифической» жизни с мужем. У нее не было ни большого литературного дара, ни тончайшего изобретательного лицемерия, чтобы создать в своих письмах Чехову убедительный образ актрисы, которую талант, призвание вынудили пожертвовать семейной жизнью. Либо образ женской души, запутавшейся в сомнениях и колебаниях. Души слабой, но трогательной, беззащитной.
Книппер не унизила себя выдумкой о какой-то будто бы необыкновенной любви к Чехову. Она знала, что он хранил все получаемые им письма. Не исключала, что когда-нибудь они могут стать достоянием публики. Но это потом, может быть, а пока… Пока ей хватало природного такта и достоинства понять, что лучше в письмах оставаться самой собой, что «зеркало» его ума и его чувства к ней отражали то, что есть. Едва она, даже в малости, впадала в высокопарность, вставала на котурны, играла роль заботливой жены, бурно каялась, Чехов шуткой или умолчанием давал ей понять неестественность, искусственность всего этого словесного антуража.
15 января, прибегнув к излюбленным фразам, она пожаловалась: «Я с ужасом чувствую, как суживается моя жизнь. Куда ни ткнусь — всё стенки. Жизнь такая большая, широкая и ничего не видишь ровно». Чехов спросил ее в ответном письме: «Ты пишешь: „куда ни ткнусь — всё стенки“. А ты куда ткнулась?»
На заочное, но подчеркнутое беспокойство — чистят ли ему одежду, стрижется ли он (ее раздражала перхоть на костюме мужа) — он, всегда опрятный и аккуратный (говорил: «смерть моя нечистоплотность»), шутил, что остриг голову и бороду, на случай ее приезда: «Ты ведь строгая, надо иметь приличный, благовоспитанный вид».
На шутливые вопросы, не осуждает ли муж за походы в рестораны, поездки за город, вечеринки, разрешает ли возвращаться утром, принимать ухаживания мужчин, он ответил насмешливой индульгенцией: «Будь здорова, веселись, обедай у Морозова, где хочешь, даю тебе полную свободу».
Она предпочитала в обращениях к мужу приподнятый тон. Он называл ее просто: голубчик мой; немочка; жена моя хорошая; мой светик; балбесик; актрисуля; попугайчик; дуреха. А себя именовал «немецким мужем в теплых кальсонах». В этой самоиронии — словно отзвук давней шутки о «насмешливом счастье». Лексика, речевые штампы, фразеология, композиция, даже пунктуация писем Книппер выдавали главное. За минутными вспышками: брошу театр, приеду немедленно — ничего не происходило и не могло произойти.
В театре Ольга Леонардовна чувствовала себя как дома. А «дома» — в московской квартире, которую делила с золовкой; в ялтинской обители мужа; даже в доме матери — она ощущала себя не хозяйкой и не гостьей. Охотно позволяла обихаживать свой быт. Благодарно принимала заботу о себе. Но самой заниматься ежедневной домашней рутиной? Но взять на себя обязанности хозяйки? Но ухаживать за неизлечимо больным человеком, отхаркивающим кровавую мокроту в бумажные пакетики или специальную банку, порой неделями страдающим от катара кишок?
В одном из январских писем она рассказала мужу, что с детства была избалована вниманием родных: «<…> я ведь никогда ни о чем не заботилась, т. е. о своих каждодневных нуждах. Все было сделано, предугадано, т[ак] ч[то] мне дико, что приходится думать о мелочах, о починках, до чего я не большая охотница. <…> Я вообще не знаю, как при таком отчаянном ухаживании за всю мою жизнь я не сделалась безобразно капризной и избалованной».
После такого спокойного непринужденного признания — ее уверения в письмах, что в случае переезда мужа на зиму в Москву она взяла бы режим в свои руки и «отстояла бы его», была бы «в этом деспоткой», выглядели еще одним обещанием. И только. Дав этот «обет», она тут же предложила: «По- моему, нам с тобой лето провести или в Шварцвальде или в Швейцарии, или в долине Роны, там есть чудесное местечко, а зимой что-нибудь предпримем».
Что-нибудь, когда-нибудь, где-нибудь… А пока…
Пока на ее посулы приехать в Ялту до гастролей в Петербурге он с горечью попросил: «О, не мучь меня, моя милая, близкая моя, не пугай! Немирович не пустит тебя, а если пустит, то непременно схитрит в чем-нибудь, как-нибудь, так что твой выезд из Москвы окажется невозможным, иначе, мол-де, придется театр закрывать. Быть может, я и ошибаюсь, — не знаю!» В одном из писем невесело пошутил: «Попроси барина Владимира Ивановича, он отпустит».
Чехов просил о малом. В большее — совместную жизнь с женой он, кажется, уже не верил. Но ни с кем не говорил об этом. Он не терпел вмешательства в свою личную жизнь, даже в мелочах. Вероятно, Книппер не сказала мужу об обращении к ней Л. А. Сулержицкого, их общего знакомого по московскому литературно-артистическому кругу. Иначе Чехов попенял бы и ему, несмотря на самое доброе расположение к этому человеку.
В январе 1902 года Сулержицкого занесло в Крым, к Горькому. В первых же письмах «Сулера» к жене замелькало имя Чехова: «Небо темное, мертвые скалы, нелепые кипарисы, унылый ветер. Холодно. Пусто. Неуютно… <…> Чехов умирает от тоски. Горький тоже. <…> Когда идет разговор, мне кажется, что все лгут и притворяются, за исключением Чехова, который больше молчит…»; — «Вчера я с Горьким ездил к Чехову, который смертельно скучает. <…> Толстой очень плох. Сейчас идем к нему. Он лежит, все время стонет, не спит уже вторую ночь и, как говорят доктора, вряд ли перенесет. <…> Из свидания я вынес впечатление, как это ни странно для меня, что он очень боится смерти».
Под общим впечатлением от зимнего Крыма, от разговоров людей, давно рассказавших друг другу всё новое и интересное, Сулержицкий написал и Ольге Леонардовне. Может быть, его подстегнуло кровохарканье, замеченное во время беседы с Чеховым.
Он убеждал Книппер приехать хоть на два-три дня: «Антону Павловичу это прямо-таки необходимо. Он задыхается в своих четырех стенах и, как сильный человек, не жалуется, не старается разжалобить других своим положением, а от этого ему еще тяжелее».
Леопольду Антоновичу казалось, что Художественный театр мог бы давно отпустить Книппер. И потому, что она жена, и потому, что театр многим обязан Чехову: «Как грубо и некрасиво при существующем отношении выглядят все венки, адреса, аплодисменты и прочие способы чествования! Они свойственны толпе, — от нее больше нечего ждать, кружок же театра должен быть более внимательным к своим близким людям. <…> Неужели нельзя на восемь дней или на неделю поставить без Вас?.. А если бы Вы заболели?»
Слова Книппер в письме от 24 января: «Перед Петербургом увидимся непременно, хоть на два дня. Чувствуешь?» — в таком настроении Чехов воспринял как подачку: «Ты приедешь на два дня? Только? <…> На два дня приезжать — это жестоко, пойми! Два дня — это милость Немировича, покорно благодарю!
Если я терпел до февраля, то потерплю и до конца поста, двух же дней хватит только на то, чтобы и тебя утомить поездкой, и меня взбаламутить ожиданием и тотчас же прощанием. Нет, нет, нет!»
В начале февраля она, наконец, написала, что приедет на Масленице. Немирович уточнял телеграммой, что она «свободна с 21 февраля по 2 марта включительно». На всё это Чехов иронически и как-то устало ответил жене: «Итак, ты решила приехать. Смилостивилась». О сроке, отпущенном «барином», тоже отозвался с усмешкой: «Очевидно, чтобы успеть увидеться с тобой, я должен не терять мгновений, даже поцеловаться с тобой не успею, а о чем-нибудь другом и думать не смей».
В редких письмах сестры проскальзывало в это время недовольство светской жизнью Ольги Леонардовны. Мария Павловна упоминала, что «томный» Немирович часто навещает их, что роль Книппер в его пьесе показалась ей «пошлой». Жалела Мизинову («нашу бедную Лику»), уволенную из состава статистов МХТ. Что-то разладилось в отношениях двух родственниц.
Обо всем этом — поздние возвращения домой, визиты Немировича, отношение к роли в пьесе «В мечтах» — Чехов знал от самой Книппер. В отношения жены и сестры он никогда не вмешивался. На косвенные или прямые намеки обеих никак не откликался, будто не замечал их. К тому же того, что Чехов называл в женщинах «бабским» (склонность к сплетне, мелочность, пошлость), в той и другой не было.
Раздражение сестры могло выдавать нечто более глубокое, нежели кратковременный скрытый конфликт с Ольгой Леонардовной. Может быть, ее собственное чувство невольной вины перед братом?
Как Книппер говорила, что грустит, часто плачет, так и Мария Павловна по-новому рисовала свои будни в письмах брату: «А мне скучно стало в Москве, особенно, как прихворнула, все сижу одна, тоскую по дому, по вас, Олю почти не вижу. <…> О Толстом я плачу, мне невыносимо жаль его! Неужели его не