станет? Как-то не верится. Что Горький?»

Удивлялась нездоровью брата: «Неужели ты опять хвораешь и опять кровохарканье? Когда я уезжала, я была почти уверена, что ты поправишься. Пьешь ли ты молоко? <…> Постарайся быть здоровым». Сестра уповала на молоко, на новую кухарку. Ее рецепт был прост: «Ты потерпи и ешь побольше». Действительно ли она заблуждалась или хотела обманываться насчет реального положения брата, несмотря на то, что ей сказал Альтшуллер, о чем писали ялтинские знакомые и говорили те, кто приезжал из Ялты? Письма Чехова к ней — в эту зиму — краткие, с неизменным пожеланием быть здоровой и веселой. Ни слова о болезни, о настроении, которое было «пасмурным».

Чехов завершал рассказ «Архиерей» и приступал к новой пьесе, по его словам, чуть-чуть забрезжившей «в мозгу, как самый ранний рассвет». Он жил в состоянии, которое не любил. Еще давно признался, что душа его не выносит «резких повышений и понижений температуры», долгой неопределенности. Зимой 1902 года всё складывалось именно так. То усиливалось, то уменьшалось, но не прекращалось кровохарканье. То приближался, то отдалялся приезд Книппер. Болезнь Толстого то грозила печальным исходом, то вдруг отступала.

Сулержицкий, наблюдавший Чехова в таком настроении, рассказывал в февральских письмах жене: «Был вчера у Чехова. Скучает. Не хотел меня отпускать. <…> Чехов говорит, что после смерти Льва Николаевича литература страшно упадет. „Такой гигант, он вот как держит всю литературу!“ И поднял обе руки кверху. Я часто бываю у Чехова, он очень меня любит и обижается, если долго не прихожу. <…> Я очень обвиняю Книппер, что она не приедет, хотя бы на неделю. <…> Чехов совсем болен. И его не следовало бы покидать. Да и потом это Чехов»; — «Сегодня Чехов меня спрашивал, когда приедет моя жена, то есть ты. Я сказал — в июне. Он пришел в ужас. „Это мне, старику, — ничего, а вы — молодой — это нехорошо…“»

На отношении к Книппер, может быть, сказалось раздражение Сулержицкого против С. А. Толстой, которую он видел в Гаспре в дни долгой, затяжной болезни мужа. Он писал о Софье Андреевне резко, запальчиво, прямо или скрыто противопоставлял ей и Книппер свою молодую жену: «Суетится, шуршит беспрерывно своей шелковой юбкой. Так противно. И тут же ему сцену делает; говорит, что всему есть предел, что она не желает больше валяться на кушетке, что целый месяц она устала без постели, и все это раздраженно, громко. <…> Верно говорил Мопассан, что для лакея и для женщины нет великих людей. <…> Как мне грустно, что Л. Н. не знал простых, милых женщин, — средней русской женщины».

Невольно получалось, что нездоровому Чехову плохо без жены, больному Толстому еще хуже с женой, а хорошо тем, кто сам прост и у кого спутницы скромны, непритязательны, покорны. Великие же люди обречены на несчастливую семейную жизнь.

Случись Сулержицкому прочесть тогда письма Чехова жене, он, наверно, пришел бы в полное недоумение. Чехов тосковал, болел. Книппер не приезжала. А он писал ей в январе и феврале 1902 года: «Чувствуешь ли ты, собака, что я тебя люблю? Или тебе всё равно? А я жестоко люблю, так и знай»; — «Я тебя люблю и буду любить, хотя бы даже ты побила меня палкой»; — «Все-таки, несмотря на твое поведение, я люблю тебя <…> и всегда буду любить; несмотря ни на что»; — «Если бы ты знала, как я тебя люблю, как мечтаю о тебе <…>. Я тебя люблю, собака, ничего я с собой не поделаю»; — «Я люблю тебя, супруга моя хорошая»; — «Господь сохранит тебя, мою жену».

Это бесконечное признание в любви выдавало подспудное, глубокое, скрытое душевное состояние Чехова. И оно не исчерпывалось чувством к жене. Оно вобрало угасавшее чувство жизни, скуку и тоску ялтинских буден, о которых он говорил в это время: «Меня ничто в Ялте не интересует, я точно в ссылке, в городе Березове. Мне нужно жить в Москве <…> нужно видеть и наблюдать жизнь, нужно жить в Москве и мечтать там о поездке в Крым, за границу».

Но в Москве он быстро утомлялся от суеты, беспорядочного времяпрепровождения. Начинал скучать по своему письменному столу, по работе. Возвращался в Ялту. И вскоре упоминал в письмах «ссылку», скуку, одиночество и говорил словами своих героинь: «В Москву!»

В переписке Чехова этих лет всё и всех вытеснили письма к Книппер. В 1900 году их было сорок. В 1901 году — сто десять. В январе и феврале 1902 года Чехов написал жене тридцать писем. Редко-редко приходили письма от прежних приятелей и добрых знакомых. Будто никого и не было. Они не писали. Он тоже. Многие имена словно растаяли. О некоторых людях сохранилась только теплая память.

Долгие годы письма Чехова были то развернутыми монологами, то спорами, то остроумной беседой. С 1900 года они стали меняться. Абзацы и предложения укорачивались, обретая иной темп и ритм. Одна тема быстро сменяла другую, обилие восклицательных и вопросительных знаков. Когда он был сильно расстроен, почерк наклонялся и линия букв растягивалась. В этих письмах — его обостренное, пульсирующее чувство. В тиши ялтинского кабинета он словно воссоздавал жену по памяти, своим воображением. Она не лучше, не идеальнее под его пером, но интереснее, талантливее.

В эпистолярном романе Чехова и Книппер — свой сюжет, свои главные и второстепенные персонажи, лирические отступления, подтекст. Но постепенно фразы всё более походили на реплики и ремарки, превращая переписку в своеобразную пьесу жизни. Некоторые корреспонденты Чехова — родные, Немирович, московские знакомцы — словно внесценические персонажи в этой пьесе, схожие своей ролью с подобными персонажами в его драматургии, — связаны с прошлым или настоящим героев, постоянно присутствуют в их сознании. Книппер, вероятно, улавливала различие между собой (какой она себя чувствовала, понимала) и образом, который возникал в письмах Чехова. Может быть, ее обещания «блаженной» жизни, бесконечные покаяния, повышенный тон выдавали неловкую попытку соответствовать этому образу, ее скрытую признательность.

Требования Ольги Леонардовны к мужу — быть с ней откровенным, распахнуться, явить «каждый штришок в душе, в уме», относиться к ней не как к «кукле, не только как к женщине, но близкому, родному человеку» — в какой-то степени вызваны его письмами. Может быть, ей хотелось выглядеть в них еще интереснее и значительнее. Настоятельно, из письма в письмо она просила, ласково требовала: «Ты мне всегда должен говорить, что любишь меня»; — «Я засохну, завяну без любви, без ласки». Это диктовалось, наверно, не одним лишь природным свойством и воспитанием Книппер: все должны любить ее, потому что так ей удобнее и спокойнее жить. Но и женским честолюбием. Такая любовь такого мужа поднимала ее в глазах современников.

Она досадовала, что Чехов избегал серьезных тем, признаний и не превращал письма в дневник своей духовной и душевной жизни. Создавала в письмах свой образ и образ «своего» Чехова: «мой поэт»; «тонкий, поэтичный, задумчивый садовник»; «незаурядный человек»; «краса моей жизни»; «таких, как ты, нет»; «ты то, о чем я мечтала всю жизнь»; «большой мой человек»; «в тебе есть что-то тонкое, неуловимо обаятельное, изящное».

В ее словесном портрете Чехова, в воображаемых ею мизансценах была одна особенность. Книппер чаще всего видела его не лицом к лицу, а иначе: «Ужасно люблю вспоминать тебя, когда ты по утрам сидишь на кровати, после умывания, без жилета и спиной ко мне». Она мысленно целовала его в голову, в «гладенький затылочек», если он выстрижен.

Писала бы она так много той зимой о своих объятиях, поцелуях, сценах нежности, если бы в этот момент видела мужа в своем воображении таким, каким он был в это время в жизни? Каким он описывал себя в письмах к ней, не скрывая ни расстройства кишечника, ни слабости, ни бесконечного кашля: худой, ссутулившийся, с усталыми, измученными глазами?

Книппер будто закрывала глаза, когда писала: «Прижимаю тебя и грею на своей груди»; — «Я бы тебя нежила, ходила бы за тобой, всего тебя забрала бы и покорила»; — «Как я тебя буду ласкать, согревать, целовать. Надоем тебе, и ты меня будешь гнать. Я ведь грешная»; — «Целую тебя безумно и пылко и обнимаю»; — «Я тебя сожгу всего»; — «Я тебя задушу, когда увижусь с тобой».

Всё здесь бурлило, перехлестывало через край. Словно кипело на огне ее театральной московской жизни и произносилось со сцены. Чехов писал ей о своей любви. Она — о любви к себе: «Господи, как я хочу <…> греть тебя, хочу, чтоб ты дышал только мной и любил только меня»; — «Антончик, ты мне будешь говорить о любви, о твоей любви? Я буду упиваться». И опять: «Люби меня!»; — «Люби меня!»; будто ей не хватало его слов любви.

Она так много писала о жарких поцелуях, бесконечных объятиях, что, кажется, не замечала, как невольно подменяла душевное чувство воображаемой грешной страстью, называемой ею любовью, но схожей более с жгучими и кипучими страстями из мелодрам и трагедий. Может быть, она умела любить

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату