из Академии, то пока, сколько мне известно, никто из ординарных или почетных академиков этого вопроса не возбуждал».
Тем не менее Чехов уже в марте не исключал для себя выход из академии, если другие формы протеста окажутся невозможными. 2 апреля он написал Кондакову: «Очень бы хотелось повидаться с Вами и поговорить, узнать подробности о последних академических выборах. До сих пор для меня многое не ясно, по крайней мере я не знаю, что мне делать, оставаться мне в поч[етных] академиках или уходить. <…> Мне, повторяю, очень хочется поговорить с Вами, и хочется, и очень нужно».
Событие, случившееся в этот же день в столице, не могло не сказаться на «академическом инциденте» и общественном настроении. 2 апреля в Петербурге, в Мариинском дворце Д. С. Сипягин был в упор застрелен студентом Киевского университета С. В. Балмашевым.
Глава десятая. ВЕСНА И СТРАННОЕ ЛЕТО
В переписке Чехова и Книппер зимой 1902 года несколько раз упомянут пресловутый портрет Браза. Врачи, участники Пироговского съезда, поднесли актерам 11 января, после первого акта «Дяди Вани», фотографию с этого портрета — в массивной раме, с надписью на золотой доске и с золотой лавровой ветвью. Книппер написала: «Только ты теперь лучше, полнее и моложе, чем на этом портрете». На что он ответил с досадой: «Не могли они купить у Опитца! Впрочем, всё сие неважно». Однако через неделю попросил жену: «Исполнь мою просьбу, дуся. Доктора поднесли вам мой поганый портрет, я не похож там, да и скверен он по воспоминаниям; попроси, чтобы его вынули из рамы и заменили фотографией от Опитца. <…> Мне противен бразовский портрет».
Спустя три недели, 13 февраля, Чехов, выражая признательность одному из устроителей своего заочного чествования на съезде врачей и в театре, не удержался от шутливого упрека: «Только вот одно: зачем, зачем портрет работы Браза? Ведь это плохой, это ужасный портрет, особенно на фотографии. Я снимался весной у Опитца на Петровке, он снял с меня несколько портретов, есть удачные, и во всяком случае лучше бразовского. Ах, если бы Вы знали, как Браз мучил меня, когда писал этот портрет! <…> и вот если я стал пессимистом и пишу мрачные рассказы, то виноват в этом портрет мой».
Что так отвратило Чехова от портрета? И почему он так упорно адресовался к конкретной фотографии? Может быть, Чехова волновало выражение, запечатленное на портрете: беззащитное, будто Чехова застигли врасплох, наедине, и он недоволен, чуть растерянный, едва не морщится от скрытой досады. На фото — Чехов привычно наблюдает, неуловим, отстранен. Правда, он выглядел здесь благодаря мастерству фотографа не совсем таким, каким был весной 1901 года. Или просто выпал такой удачный день.
Фотографии 1902 года, особенно любительские, не скрывали, что Чехов разительно изменился. Он почти всегда в пальто, в теплом сюртуке, в шляпе. Взгляд, если только он не опущен вниз, либо чуть ироничен, либо сосредоточен. Словно Чехов не замечал съемки, позволял фотографировать, но безразличен к происходящему.
Некоторым современникам казалось, что Чехов теперь мрачен. Видимо, так воспринималась глубокая погруженность человека, который вместе со всеми, но один. На акварельном наброске В. А. Серова, датированном 1902 годом, но создававшемся урывками в предыдущие годы, Чехов чем-то неуловимым напоминал себя молодого, каким остался на портрете, сделанном братом Николаем, хотя там он был изображен в профиль.
Иногда при знакомстве взгляд Чехова казался современникам холодным, речь суховатой, вопросы и ответы краткими. Потом это ощущение исчезало. Некоторых смущало пристальное внимание Чехова в первые минуты встречи. Затем оно уже не мешало. Однако попытки определить, что обнаруживал этот взгляд — природную мудрость, затаенное страдание необратимо больного человека — наверно, изначально были обречены. Хотя увлекали некоторых современников. Но впечатление Серова — «Чехов неуловим» — оказалось самым точным. Как и наблюдение Бунина: «Помню его молчание, покашливание, прикрывание глаз, думу на лице, спокойную и печальную. Только не „грусть“ и не „теплоту“».
Художник П. А. Нилус, набросавший в 1902 году эскиз к портрету Чехова, писал впоследствии, что писатель показался ему не скрытным, а сдержанным: «Даже в веселые минуты он много не говорил, как всегда, был спокоен. Его умолчания, разнообразные оттенки смеха, выражение глаз — лучше всего выражали мысль. В его присутствии создавалась атмосфера удивительно приятной игры ума». На сеансах присутствовал Бунин, говорили о политике, литературе, искусстве. Нилус наблюдал Чехова и вне сеансов, когда приходили другие гости. Вечерами ауткинский дом навещали Горький, Елпатьевский, Телешов. Иногда упрашивали Бунина прочесть какой-нибудь рассказ Чехова. Он читал и, как вспоминал Телешов, «Антон Павлович сначала хмурился — неловко ему казалось слушать свое же сочинение». Потом невольно улыбался, «а потом, по мере развития рассказа, буквально трясся от хохота в своем мягком кресле, но молча, стараясь сдержаться». Но это были редкие минуты, и только в кругу тех или вдвоем с теми, к кому Чехов привык, как к Бунину. С кем было интересно, как с Горьким.
Молчаливость Чехова объяснялась не только природной сдержанностью, житейским опытом, но теперь и болезнью. Он не мог говорить подолгу. С каждым месяцем всё больше и больше «говорили» его письма. О настроении, о душевном состоянии. Они обретали своеобразную эмоциональную тайнопись.
Чем живее были его письма жене, чем горячее он уверял ее зимой и ранней весной 1902 года, что здоровье его «превосходное», «хорошее», что он «здоров, как бык» и самочувствие у него «отменное», тем хуже всё было на самом деле.
Но признавался он в этом не жене. Другим. И то лишь потом, когда острый момент проходил или скрывать было бессмысленно. О минувших месяцах он сказал позже: «Всю зиму здоровье было скверное, ничего не делал»; — «Зиму я провел скверно»; — «Уж очень я раскис в последнее время; никогда я так не болел, как в минувшую зиму, и только недавно стал поправляться, хотя за последние 4–5 дней кашель мой опять усилился. Ну, авось обойдется».
Чем второстепеннее казались ему переживания Ольги Леонардовны из-за статей петербургских журналистов, особенно из-за рецензий Михаила Павловича на гастрольные спектакли москвичей, тем настойчивее Чехов обращал ее внимание
Столичные гастроли Художественного театра начались спектаклем «В мечтах». Почему-то написать о спектакле в «Новом времени» было поручено именно Михаилу Павловичу. Тот, по словам Книппер, написал «нехорошо, хлестко, с задором». Пьеса показалась рецензенту «умной», но «скучной»: «Всё речи, речи в квадрате и в кубе <…> пьеса вышла монотонна и длинна». Зато постановка «образцовая», а Книппер — «приподнимала в публике настроение <…> своей беззаботной веселостью и бесшабашным отношением к жизни». Но все равно было «скучно» и поднесенные венки — это «отголоски прошлогоднего успеха московской труппы в Петербурге».
На следующий день Ольга Леонардовна нанесла визит «сродственничку». Познакомилась с женой деверя, увидела его маленьких детей. И рассказала мужу: «Я Мише говорила, что ему неловко писать о нашем театре, особливо хвалить меня. Он этого не находит и даже способен писать о твоих пьесах — этого я уже окончательно не понимаю. <…> В нем есть доля твоей неусидчивости. Но только мне кажется, что он не крупный, понимаешь? А может, я ошибаюсь, не знаю». Она заметила, что Михаил Павлович обижен отношением брата к его службе у Суворина: «По-видимому, ему неприятно, что ты против его сотрудничества в „Нов. Времени“».
Как бы то ни было, Михаил Павлович не хотел ссориться с братом и его женой. У него возник план, якобы навеянный фразой Книппер, что они с мужем хотят провести лето в России. Свой прожект он изложил Марии Павловне: «Если бы у Антона были лишние деньги и он помог бы мне приобрести усадьбу без земли (цур ей пек земле!) тысяч за 5–6, какую бы я для него устроил бы летнюю резиденцию! Я выплачивал бы ему по 600 рублей и больше в год, но зато знал бы, что у меня есть богадельня под старость. Саша выстроил себе дом и теперь обходится 100 р. в месяц, а я получаю по 350 р. в месяц и едва свожу концы. Поговори-ка об этом с Антоном! Уверяю тебя — это идея. А вопрос о доме или усадьбе — у меня решенный, остановка только за деньгами, но я не падаю духом: авось наживу!» В этом, наверно, был