воспоминаниям присутствовавших, нервничал. Первые минуты после чтения напоминали отчасти давнюю ситуацию в гостиной Яворской, когда собравшиеся литераторы, актеры недоумевали, что за странная пьеса «Чайка». Теперь «Три сестры» показались не пьесой, но всего лишь схемой, вместо ролей какие-то намеки.
Актеры задавали Чехову вопросы о смысле той или иной реплики, ремарки. Он отвечал кратко, неохотно, почти раздраженно. И уверял, что он писал комедию, никак не слезоточивую драму. Получалось, что пьесу следует доработать, но не к следующему сезону, как полагал Чехов, а теперь, до отъезда за границу.
В Москве заговорили о «Трех сестрах», пошли толки в публике. На спектаклях, где бывали Чехов и Горький, им устраивали шумный прием, который Чехов называл скандальным и неуместным. В один из вечеров в антракте спектакля «Чайка» Горький и Н. Д. Телешов пили чай в кабинете дирекции. Крики «Горь-ко-ва!!», шум в коридоре, стук в дверь вынудили Горького выйти в коридор и обратиться к толпе с недоумевающим укором: «Мне, господа, лестно ваше внимание, спасибо! Но я не понимаю его. Я не Венера Медицейская, не пожар, не балерина, не утопленник. <…> мне обидно, что вы, слушая полную огромного значения пьесу Чехова, в антрактах занимаетесь пустяками».
Газеты, в том числе «Новое время», перевирая факты и слова Горького, бранили его за якобы неуважение к публике, к обществу. Чехов написал Суворину: «То, что пишется в „Новом времени“ о Горьком и обо мне, — неверно, хотя и пишется очевидцами». Его не могло не расстроить мнимое сочувствие автора заметки «Из публики», на самом деле бестактное и безжалостное: «Мы с участием смотрели на него, как на человека, по слухам, больного, радуясь, что он на вид здоровее, чем говорят. Отчего публике не посмотреть на своих любимцев?»
Журналисты с каждым годом всё бесцеремоннее вторгались в личную жизнь известных людей, добывали слухи, сплетни, искажали факты. Весной 1900 года Чехов сказал Книппер, что газеты никогда не писали о нем правды.
В такой обстановке визитов, встреч, просьб, газетной шумихи он работал в гостинице, все еще откладывая отъезд из Москвы. Немирович говорил впоследствии, что Чехов тех дней остался в его памяти — «энергичный, веселый, помолодевший — просто счастливый; охвачен красивым чувством и новую пьесу уже переписывает». Чехов рассказывал в ноябрьских письмах 1900 года совсем о другом: «Приехал сюда совершенно здоровым, а теперь опять кашляю и злюсь, и, говорят, пожелтел»; — «Все эти дни мне нездоровится, голова болит очень»; — «Был здоров, даже очень, а теперь опять стал покашливать. Пора уезжать».
Так он писал тем, кому доверял. Остальным мог сказать, что все замечательно, что он «благоденствует». На самом деле превозмогал себя и по утрам работал в гостинице.
В начале декабря погода изменилась к худшему. Чехов, как ни хвалил Москву, устал от нее. В эти дни он получил от Маркса в соответствии с договором 10 тысяч, а оставшиеся 15 тысяч, последнюю сумму, попросил перевести в январе в Москву, на имя сестры. Не успев внести все изменения в пьесу, Чехов уехал 10 декабря за границу. Чуть ранее он пошутил в письме Суворину, что слух о его женитьбе — «неправда», а правда в том, что он отбывает «в Африку, к крокодилам».
Глава шестая. СНОВА В НИЦЦЕ
Чехов не уточнял, когда вернется в Россию. Говорил кратко: до весны. В Ницце он опять поселился в том же «Русском пансионе», что и три года назад. Встретился со старыми знакомцами — Ковалевским, Юрасовым. Казалось, ничто не изменилось — те же обильные обеды, такие же неинтересные русские дамы, опять уличные певцы… По-прежнему прекрасная погода — теплая, ровная. Знакомое ощущение: «Жизнь здесь совсем не такая, как у нас, совсем не такая… И богаты чертовски, и здоровы, и не старятся, и постоянно улыбаются». В общем, «как в раю»: цветы, музыка, поспевающие апельсины.
Сам он не был не то что «чертовски», а даже просто богатым человеком. Теперь денежным источником оставались только доход с постановок пьес и гонорар за первую публикацию в газетах и журналах.
Жизнь Чехова в последние годы будто шла по кругу. Он возвращался то в Ялту, то в Москву, то в Ниццу. Но не прежним, а сильно изменившимся, что отметили ниццкие знакомые Чехова. Хотя ему показалось, что после Москвы он здесь помолодел на десять лет. Его письма к Книппер из Ниццы походили на летние, но обращениями и прощаниями он словно подчеркивал разницу в возрасте, свою немощь и ее расцвет. Он звал ее: «баловница моя», «девочка моя», «ангел мой», «деточка моя». Она подчеркнуто напоминала их свидания в гостинице «Дрезден». Шутливо, но твердо определяла распорядок его жизни: отдыхать, здороветь, работать, хорошо есть, жить с комфортом, думать о ней, говорить ей слова любви. Ее письма прерывались распоряжениями Чехову. Надо чаще писать Евгении Яковлевне — «Зачем огорчаешь старуху?» Надо благодарить сестру за попытки продать Кучукой — «Ты ей должен хороший процент дать за хлопоты, слышишь?»
Конечно, не меркантильные соображения диктовали такие наказы. Но, наверно, демонстрация, что она уже член семьи, будущая хорошая невестка. И вовсе не то, что есть актриса в глазах обывателей. Теперь она претендовала на большее: знать, что у него на душе. Может быть, такой виделась ей роль спутницы, жены Чехова: поднимать его настроение, ободрять, воодушевлять… Отсюда в ее письмах бесконечные пожелания: «Что у тебя на душе? Не надо только гнета, не надо едкой тоски»; — «Живи с комфортом»; — «Ах ты, киселек славянский»; — «Ты не застывай там»; — «Будь здоров, весел, бодр».
Слова «бодро», «крепко» — одни из самых любимых в ее лексиконе. Иногда письма в Ниццу напоминали речи Шурочки, героини из пьесы «Иванов», обращенные к Иванову («Уверяю тебя, мой дорогой… Вот тебе моя рука: придут хорошие дни, и ты будешь счастлив. Будь бодр, погляди, какая я храбрая и счастливая…»). И одновременно в письмах, словно реплики Аркадиной из «Чайки», когда Книппер писала: «Целую твою милую голову и хорошие глаза твои, и мягкие волосы, и губы, и щеки, и умный лоб и прижимаю тебя к груди, и люби, люби меня и пиши чаще твоей собаке». Или вдруг фразы, созвучные репликам Елены из «Дяди Вани», тоже роль Ольги Леонардовны: «Мне сейчас хочется читать красивые, красивые стихи и глубокие». Даже реплики из «Трех сестер» вдруг появились в ее письмах, как отзвуки репетиций этой пьесы в театре: «…всё хорошо, всё от Бога»; — «Сегодня и завтра свободна».
Может быть, она хотела говорить, вольно или невольно, на языке его созданий? Пусть на словах, но сблизиться с ним в привычках, в пристрастиях. И поэтому признавалась, как нравится ей московский звон, как хочется ей пойти в церковь, «постоять там со своими мыслями». А за всем этим следовало: «Гуляешь ли, как распределены твои часы, скоро ли начнешь писать?»; — «Начал что-нибудь писать, или все фланируешь?»
На наказы, ободрения, призывы Чехов отвечал иногда с иронией: «<…> а я всегда — правда твоя — был кисель и буду киселем, всегда буду виноват, хотя и не знаю, в чем. <…> Я твой!
Возьми меня и съешь с уксусом и прованским маслом». Он рассказывал о работе над пьесой. Говорил, что удивляется, как он мог написать «сию штуку». Для чего? Зачем? Но при этом просил, настаивал, чтобы она писала о репетициях.
Ольга Леонардовна писала. Подробно, интересно. О своей Маше Прозоровой, для которой она нашла тон «аристократки с изящной резкостью». О детали, найденной Станиславским, чтобы передать настроение в сцене Маши и Вершинина — «мышь скребет». Станиславский вспоминал впоследствии, как это произошло. Артисты выучили роли, вроде бы всё стало ясно, понятно: «И тем не менее пьеса не звучала, не жила, казалась скучной и длинной. Ей не хватало
Пробовали то, другое, но становилось еще скучнее. В один из вечеров от бессилия актеры просто замолчали на полуслове: «Кто-то стал нервно царапать пальцами о скамью, от чего получился звук скребущей мыши. Почему-то этот звук напомнил мне о семейном очаге; мне стало тёпло на душе, я почуял правду, жизнь, и моя интуиция заработала. <…> Оказывается, они совсем не носятся со своей тоской, а, напротив, ищут веселья, смеха, бодрости: они хотят жить, а не прозябать».
О том, что роль Маши у нее получилась не сразу, Книппер не писала. То ли понимала, что всё еще наладится, то ли не хотела огорчать Чехова. Его состояние угадывалось по косвенным признакам. Он