в Москву». Он умолял Книппер писать ему чаще, больше, потому что ее письма улучшали настроение, которое, по его словам, «почти каждый день бывает сухим и черствым, как крымская земля».
Письма Чехова к Книппер в это время необычны для него в обращениях и концовках. Они ласковы, нежны. Всё остальное — рассказ о быте, вопросы, упоминания пьесы. И почти ничего о своем душевном состоянии. О нем он писал другим. Например, Комиссаржевской: «Я чувствую, как здесь я не живу, а засыпаю или всё ухожу, ухожу куда-то без остановки, бесповоротно, как воздушный шар». Признавался сестре, что ему мешают, что «всё кажется, что писать не для чего, и то, что написал вчера, не нравится сегодня». Некоторым знакомым говорил, что чувствует себя забытым, надеется протянуть подступающую зиму.
Свое состояние он назвал «полусном». Не сном и не явью. Говорил, что хотел бы «очнуться». Может быть, поэтому так эмоциональны приветствия и прощания в его письмах к Книппер? Будто опасался, что переписка вот-вот оборвется и всё пойдет по-старому, как прежде.
Вот этого настроения, видимо, не ощущала Книппер на таком далеком расстоянии. Она думала и писала всё более об их отношениях, о браке, о судьбе сезона. Даже подозревала, что он раздумал жениться. В письме от 24 сентября поставила вопрос просто: «Или ты меня знать не хочешь, или тебе тяжела мысль, что ты хочешь соединить свою судьбу с моей? Так напиши мне все это откровенно, между нами все должно быть чисто и ясно, мы не дети с тобой».
25 сентября в Ялту ушла телеграмма Немировича: «Измучились от ожидания твоей пьесы нужна чрезвычайно. Когда приедешь?» Театру действительно очень нужна была новая пьеса. Особенно после неуспеха «Снегурочки».
Книппер, чего она не скрывала, нужна была ясность. На самом деле, «не дети». Она почти велела: «Ну, подумай и отвечай твоей
Эти слова оказались созвучны реплике героя новой пьесы. Тузенбах, уходя на дуэль, в который раз говорил Ирине слова любви. В ответ услышал ее обещание быть верной и покорной женой, но «любви нет, что же делать». И попрощался: «Надо идти, уже пора… Вот дерево засохло, но всё же оно вместе с другими качается от ветра. Так, мне кажется, если я и умру, то всё же буду участвовать в жизни так или иначе. Прощай, моя милая… (
Свое письмо от 27 сентября Чехов закончил словами: «Прощай, прощай, милая бабуся, да хранят тебя святые ангелы. Не сердись на меня, голубчик, не хандри, будь умницей». Его объяснение в любви подразумевало любовь. Ее слова о любви не скрывали вопроса о замужестве.
Но не вопрос о семейном укладе, общем доме, ее переезде в Ялту, уходе из театра. Об этом в письмах Ольги Леонардовны пока не было ни слова, словно факт женитьбы не менял их жизни.
Он не мог излечиться от болезни. Она не могла бросить театр. Ситуация ясно и просто определена в финале этого письма: «Если мы теперь не вместе, то виноваты в этом не я и не ты, а бес, вложивший в меня бацилл, а в тебя любовь к искусству». Назавтра Чехов написал еще одно очень спокойное письмо.
Книппер ответила как-то небрежно. Попросила извинить за последние «сумасбродные» письма. Подчеркнула тоном, что ей тоже несладко живется и пусть он это берет в расчет: «Если любишь, так поймешь». Затем рассказала о неудаче театра со «Снегурочкой». И не преминула поведать об ужине в «Континентале», где актеры в компании Горького и Бунина кутили до утра. Закончила и вовсе обидно: «Что ты там делаешь целые дни? О чем ты можешь беседовать с М-те Бонье? Слушать сплетни, переливать из пустого в порожнее? Такая жизнь должна давить. Тебе надо вон из этой тухлятины, pardon за выражение. <…> Люби меня и верь мне. А ты мой?»
На другой день, словно спохватившись, написала совсем другое письмо: о восторгах зрителей на спектакле «Дядя Ваня». О любви к нему публики. О том, как она чувствует свою роль в этой пьесе своего «милого скромного писателя». Риторически вопрошала и заверяла: «Так ты меня любишь? Мы с тобой будем хорошо, хорошо жить, несмотря на всяких бесов. Я в этом слепо убеждена».
В последующих посланиях этой осени Книппер — покорная, кроткая, заботливая: «Мне больно думать, что ты там один живешь, я не могу этого переварить»; — «Я не знаю, как я переживу эту зиму < …> не знаю, чем утешить себя, — работой только, разве».
Кризис, судя по всему, миновал. Чехов собирался приехать в Москву в середине октября, пожить всего пять дней и уехать за границу. Словно он сбегал ото всего и ото всех. Такое усталое спокойствие, похожее на равнодушие, ощущалось в письмах Чехова в моменты, как он говорил, «круглого одиночества». Теперь оно, возможно, совпало с окончанием работы над «Тремя сестрами» и даже, может быть, помогло закончить пьесу.
Пьеса далась Чехову нелегко, о чем он написал Горькому: «Ужасно трудно было писать „Трех сестер“. Ведь три героини, каждая должна быть на свой образец, и все три — генеральские дочки! Действие происходит в провинциальном городе, вроде Перми, среда — военные, артиллерия».
Теперь, когда погода улучшилась, состояние чуть-чуть поправилось, пьеса была написана, он не хотел ехать в Москву. Там театр, неизбежные объяснения с Книппер, а тут, наконец, работается. Но его ждали, и в конце октября Чехов отправился в путь. Остановился не у сестры, где гостила Евгения Яковлевна, не у брата Ивана, а в гостинице «Дрезден» на Тверской. И прожил не четыре-пять дней, но полтора месяца. Очень нелегких, порой тягостных.
Вскоре после приезда случилось несчастье. Покончил с собой Абрам Синани, студент, сын И. А. Синани, доброго ялтинского знакомого, хозяина книжной лавки. Исаак Абрамович все последние годы охотно брал на себя поручения в связи со строительством «Белой дачи», гастролями Художественного театра. Его лавку — место встречи ялтинцев и приезжих — знали все в городе. Что побудило молодого человека к самоубийству? Чехов говорил, что «мальчик погиб от меланхолии». Просил знакомых не уточнять при расспросах, что произошло на самом деле, чтобы пощадить родителей. Потом ходили неясные слухи, будто А. Синани состоял в террористической организации и, то ли спасая товарищей от ареста, то ли не решившись на террористический акт, покончил с собой. Но это могли быть только слухи.
Опознать самоубийцу почему-то попросили Чехова. Он поехал не один, а с С. С. Голоушевым, знакомцем с университетских времен, а теперь по общему театральному кругу. Голоушев запомнил поездку. Они ехали в пролетке. На вопрос спутника о самочувствии Чехов якобы ответил: «По правде сказать, плохо. Мы ведь с вами два авгура, и нам скрывать друг от друга нечего. Чувствую, что сидит во мне враг, проник во все поры моего тела и ест меня, ест не останавливаясь. В сущности, он даже меня и съел. Остался только один футляр, который живет по недоразумению. И сказал я тоже всё, что мог. Сказать мне больше нечего, и смешно, что от меня всё еще чего-то ждут…» Как рассказывал Голоушев, Чехов помолчал; затем усмехнулся и продолжал: «Стал я, знаете, похож на вареного рака в портерной. Какой-то шутник давно съел в нем всё, что только можно было съесть, а потом аккуратно сложил скорлупу и оставил на тарелке, а дураки думают, что рак еще совсем целый и что им еще отлично можно полакомиться».
Чехову предстояло встретить отца самоубийцы, сообщить о несчастье и быть рядом в эти ужасные дни.
Время шло, отъезд за границу все откладывался. То из-за хорошей погоды (легкий мороз, безветренно). Потом Чехов простудился и ждал, когда пройдет головная боль и стихнет кашель. Но, избавившись от недомогания, все равно тянул с точной датой. Он, по его выражению, «увертывался» от некоторых встреч и визитов и кочевал между гостиницей, квартирой сестры и Художественным театром, где днем бывал на репетициях, а вечером на спектаклях. Встречался в Москве с Горьким и Васнецовым. Познакомился с В. А. Серовым, настойчиво просившим о нескольких сеансах для портрета.
Работал он урывками, переписывал пьесу, о которой сказал в письме к Комиссаржевской от 13 ноября: «Пьеса вышла скучная, тягучая, неудобная <…> и настроение, как говорят, мрачней мрачного». Говорили об этом и артисты после чтения пьесы в театре. Чехов слушал с ними вместе и, по