немедленно везти несчастного в Крым.
Чехов с нескрываемым человеческим и профессиональным негодованием отозвался о коллегах: «<…> ваши северные врачи посылают его сюда, потому что незнакомы с местными условиями <… > присылают сюда издалека больных в последнем градусе, умирающих здесь очень скоро, в убогой обстановке, на чужой стороне, в одиночестве… (Эти врачи почти каждый день угощают меня сюрпризами, и я Вам многое расскажу при свидании.) Если процесс в легких только начинается, то есть смысл прислать сюда больного осенью или зимой, но присылать неизлечимо больного, да еще на летние месяцы, когда здесь бывает жарко и душно, как в пекле, и когда в России бывает так хорошо, — это, по-моему, совсем не по-медицински, это значит, попросту, отделаться от больного».
Особенна трагичной, по словам Чехова, оказывалась участь тяжелобольных, которых не принимали ни в семейный пансион, ни в отель, ни на частную квартиру: «Вообще и кстати говоря, здесь, в знаменитом и хваленом русском курорте, единственном у нас, — для призрения больных еще
В эти же мартовские дни он с неменьшим раздражением написал Вишневскому: «Вчера княгиня Барятинская взяла адрес Владимира Ивановича, хочет просить его и Алексеева сыграть в пользу ее санатория. Если решите играть в чью-нибудь пользу, то играйте в пользу Попечительства о приезжих больных, которое
Московский Художественный театр устроил 22 апреля литературный вечер в пользу попечительства. Страшной нужды это, конечно, не отменило. Но что делать? Рассказать об этой теплой «каторге», как он рассказал о Сахалине? Написать повесть, но уже не из народной жизни, а из жизни больных, отверженных?
Однажды, в 1895 году, Чехов сказал Шавровой, разбирая рукопись ее рассказа: «Лично для себя я держусь такого правила: изображаю больных лишь постольку, поскольку они являются характерами или поскольку они картинны. Болезнями же я боюсь запугивать». В его записных книжках есть запись: «Человек любит поговорить о своих болезнях, а между тем, это самое неинтересное в его жизни». Есть ироническое: «Отчего умер ваш дядя? — Он вместо 15 капель Боткина, как прописал д[ок-тор], принимал 16». И нет ни одной записи о чахотке (кроме упоминания двух книг, посвященных этому заболеванию). И лишь одна затерявшаяся реплика, то ли услышанная Чеховым от домашних, то ли от кого-то в разговоре: «Кровохаркание: — Это в тебе прорвало нарыв… ничего, выпей еще водочки». То же самое с записями о смерти: «И беда, что <…> эти обе смерти <…> в жизни человеческой не случай и не происшествие, а обыкновенная вещь». Такая же фаталистическая ирония в другой записи: «…глядя в окно на покойника, которого несут: — ты умер, тебя на кладбище несут, а я завтракать пойду».
Это была реплика Суворина. Он описал этот эпизод в дневнике в 1900 году: «Раз, приехав с чьих-то похорон вместе с Чеховым, или с кладбища, куда мы с ним часто ездили, я пил с ним чай у себя дома. Мы сидели вдвоем. Я сказал:
— Вот и меня похоронят и так же вот придут домой, и станут пить чай и говорить о всяком вздоре.
Он засмеялся: „Конечно, будет так“».
Смерть — «обыкновенная вещь», а жизнь, кажется, до самого своего конца оставалась
Бессрочно отпускной солдат («Гусев»), ввиду болезни возвращающийся со службы домой, кончается в лазарете. Засыпает навсегда: «Снится ему, что в казарме только что вынули хлеб из печи, а он залез в печь и парится в ней березовым веником». Доктор Рагин («Палата № 6»), избитый сторожем Никитой, потрясенный «страшной невыносимой мыслью» о боли, которую годами терпели от сторожа обитатели палаты, а он, доктор, «не знал или не хотел знать этого», умирает от апоплексического удара: «Стадо оленей, необыкновенно красивых и грациозных, о которых он читал вчера, пробежало мимо него; потом баба протянула к нему руку с заказным письмом… сказал что-то Михаил Аверьяныч. Потом всё исчезло, и Андрей Ефимыч забылся навеки».
Магистр Коврин («Черный монах»), излеченный врачами от галлюцинаций, но не от наследственной чахотки, едет в Крым, в Ялту. Он умирает в Севастополе, в гостинице: «<…> кровь текла у него из горла прямо на грудь, и он, не зная, что делать, водил руками по груди, и манжетки стали мокрыми от крови. <…> Он звал Таню, звал большой сад с роскошными цветами, обрызганными росой, звал парк, сосны с мохнатыми корнями, ржаное поле, свою чудесную науку, свою молодость, смелость, радость, звал жизнь, которая была так прекрасна».
Смерть, как неизбежное мгновение человеческого существования, постоянно присутствовала в письмах, в дневниковых записях, в произведениях Чехова. Как и мысли о том, что за гранью смерти, вне земной жизни, что не измеряется смертной меркой, что не есть человек, а есть «прекрасное, вечное». У него есть запись: «…умирает в человеке лишь то, что поддается нашим пяти чувствам, а что вне этих чувств, что, вероятно, громадно, невообразимо высоко и находится вне наших чувств, остается жить». Но эту грань Чехов не переступал в своих письмах и сочинениях. Хотя признавался одному из приятелей, что будто бы ему однажды являлись привидения.
Всегда и во всем ему оставалось интереснее то, что в пределах человеческих чувств, в пределах видимого мира. Чахотка сокращала его земной срок, но, судя по письмам, усиливала жажду жизни.
Один из современников, встретившийся с ним в Ялте в июне 1900 года, рассказал в письме родным, как Чехов сидел на камне, на берегу моря: «…долго сидел <…> потом, вздохнув, сказал: „Все бы так сидел тут и любовался“». Эту особенность мироощущения безнадежно больных туберкулезом Чехов подметил и описал в судьбах некоторых своих героев. Владимир Иванович («Рассказ неизвестного человека») на пороге смерти боготворил Соню. Ребенка несчастной женщины, ушедшей от мужа, брошенной любовником, отцом Сони, и покончившей с собой. Чужое дитя стало для него всем.
Клеопатра, сестра Мисаила («Моя жизнь»), больная чахоткой, обреченная, ждала ребенка и «уже страстно любила своего маленького; его еще не было на свете, но она уже знала, какие у него глаза, какие руки и как он смеется. <…> Конца не было разговорам, и всё, что она говорила, возбуждало в ней живую радость».
Есть у Чехова насмешливая, ироничная запись на отдельном листе: «…была жажда жизни, а ему казалось, что это хочется выпить — и он выпил вина». Рядом с этой записью другая, созвучная ей: «На катке; он гонялся за Л., хотелось догнать и казалось, что он это хочет догнать жизнь, ту самую, которой уже не вернешь, и не догонишь, и не поймаешь, как не поймаешь своей тени».
Большая часть этого листа заполнена ремарками и репликами к пьесе «Три сестры». И к рассказу или повести «Калека». Эту рукопись любопытный Лазаревский усмотрел на столе в кабинете Чехова летом 1900 года. Общим мотивом пьесы и рассказа оказалась ускользающая жизнь, безответная любовь, утраченные иллюзии.
Чехов собирался пробыть в Ялте до августа. Намеревался отправить часть гостей в гурзуфский домик, чтобы меньше отвлекали от работы. В конце июня Лазаревский пришел «навестить» писателя, был приглашен к обеду. Потом перечислил в дневнике всех, кого увидел за столом: Чехов, Евгения Яковлевна, Мария Павловна, Иван Павлович, Ольга Леонардовна.
Записал памятливый гость, о чем говорили. Особенно — свой разговор с сестрой Чехова. Лазаревскому, еще со времен апрельских гастролей Художественного театра, очень понравилась актриса М. Ф. Андреева. Ему даже показалось, что Чехов тоже отличал ее, что она «для его сердца близка». Когда он выказал свою симпатию в беседе с Марией Павловной, та вскинулась и будто бы сказала: «И что в ней находят, право! Ведь играет она совсем уже не так особенно. Не нравится мне она. Она у нас часто бывает. Вот О. Л. Книппер, это другое дело, это прелесть что за человек, и какая большая артистка! Как я люблю ее!