не выпадало даже на долю тех, кому ранее он писал чаще других, то есть сестре и Суворину.
Никому Чехов дотоле, не то что женщинам, но и приятелям, не рассказывал о себе так откровенно: «борода седеет»; «страшно лезут волосы»; желудок «протестует»; «денег выходит чертовски много». Так, наверно, пишут мужья состарившимся вместе с ними женам. Чехов же адресовал свои жалобы и подробности красивой, здоровой, подчеркнуто подтянутой молодой женщине. Он словно скрыто предупреждал ее, за кого она так стремится замуж.
Действительно, даже с прошлого года Чехов заметно изменился внешне: борода сильно поредела и поседела; складки над переносицей и морщины под глазами стали еще глубже. Выражение глаз — еще напряженнее. Он выглядел старше своих сорока лет. Элегантные костюмы не могли скрыть нездоровой худобы.
Еще недавно Чехов называл главной причиной своей скуки ялтинское окружение, одиночество. Теперь он писал Книппер: «Милая, славная <…> думаю о тебе, мечтаю и скучаю оттого, что тебя здесь нет»; — «Без тебя я повешусь»; — «Мне без тебя адски скучно»; — «Журавль скучает. Я тебя люблю»; — «Милая моя Оля, ангел мой, мне очень, очень, очень скучно без тебя»; — «Страшно скучаю. Понимаешь?»
Чехов обращался к ней так, как дотоле ни к кому в жизни: «радость моя»; «моя актриса»; «девочка хорошая»; «хорошая моя актрисочка»; «милая моя»; «немочка моя хорошая»; «милюся моя»; «миленькая моя»; «ангел мой»; «бабуся»; «дуся моя»; «крокодил души моей»; «актрисочка замечательная»; «Оля, голубчик»; «моя золотая, ненаглядная девица»; «душка». Но ей было мало. Она упрекала, что он холоден, что письма его «не очень нежные». Сама Книппер называла его: «мой Антон»; «Антон, родной мой»; «мой человек будущего»; «славянский халатик»; «академик»; «большое дитя»; «милый писатель»; «ялтинский отшельник»; «нежный мой Антон»; «далекий милый человечек».
Она постоянно напоминала о минутах близости: «Почувствуй мой горячий поцелуй»; — «Помнишь, как ты меня на лестницу провожал, а лестница так предательски скрипела? Я это ужасно любила»; — «Я никуда не хожу, никого не хочу видеть.
А тебя хочу, хочу, хочу, хочу, хочу…»; — «Неужели тебе не хочется увидать твою актриску, поцеловать, приласкать, приголубить? Ведь она твоя». Он отвечал на это с легкой усмешкой: «Целую тебя крепко, крепко, четыреста раз»; — «Целую тебя крепко, до обморока, до ошаления»; — «Пиши мне почаще, не скупись. За это я тебя награжу, я тебя буду любить свирепо, как араб».
Так протекал их эпистолярный «медовый месяц», не после женитьбы, а в ожидании ее. Книппер уже сочла вопрос решенным и писала то в шутку, то всерьез: «Знаешь, мне в Москве проходу не дают. Многие уверены, что мы уже повенчаны. <…> родных моих все поздравляют, а те физиономии вытягивают, т. к. ничего не знают». Она не преминула передать театральные розыгрыши на этот счет: «Вишневский меня почему-то называет „бедной невестой“ и при этом громко и значительно хохочет <…>. Санин мне разрешает меньше давать на подписки, т. к. „этой девушке нужны теперь деньги“, говорит он. Ты не понимаешь, на что они все намекают?»
В связи с возможным приездом Немировича в Ялту Ольга Леонардовна предупреждала Чехова: «Если он с тобой заговорит, ты от меня не отрекайся по твоему обыкновению и не ставь меня в неловкое положение, т. к. он знает, что я с ним говорила с твоего ведома, понимаешь?» И вопросы в письмах пыталась задавать сразу как деловая, энергичная, заботливая жена: «Пыль вытирают? Сюртуки тебе чистят и желтые туфли, или нет?» Словно она уехала ненадолго из дома и инспектирует прислугу. Он снижал это заочное подчеркнутое попечительство юмором: «Хожу весь в пыли, в пуху и в перьях!»
Она словно сомневалась в их совместном будущем и всё вопрошала: «А ты мне веришь?»; — «А ты думаешь?» В ее письмах осенью 1900 года зазвучал повелительный тон: «Живи, не кисни, пиши»; — «Люби меня и пиши»; — «Отдыхай, люби меня»; — «Пиши больше о себе, всё пиши»; — «Не злись, люби меня крепко»; — «Напиши, что любишь меня».
Ей, наверно, была необходима определенность, понятная в такой ситуации: «Люби меня и приезжай и опять люби, чтоб было много любви, тепла, и ради Бога, не таи ничего в себе, все говори, чтоб все было ясно, все договорено». Однако Книппер не нажимала. Поэтому в ее августовских и сентябрьских письмах настойчивые вопросы смягчались лирическими пассажами: «Боже, пишу, как институтка!» И в самом деле, мелькали выражения — «светло смотрят вдаль»; «ужасно мне стало хорошо на душе»; «с диким восторгом»; «страшные муки». Но при этом очень выразительно описывала великолепную ветчину на дне рождения дядюшки; чаепитие у Вишневского; уютную новую квартиру Марии Павловны и обеды, ужины, поездки…
Книппер много репетировала в ту осень, работала над несколькими ролями. Однако не затворничала. Ее письма Чехову пестрели словами — «кутили», «хохотали», «пили ликеры», «болтали», «много смеялись», «подурили», «побегали», «шумно обедали». Иногда словно спохватывалась, называла Ялту «ссылкой» и воображала: «Как мне хочется посидеть у тебя в кабинете, в нише, чтоб было тихо, тихо — отдохнуть около тебя, потом потормошить тебя, глупостей поговорить, подурачиться». Но мимолетные мечтания таяли, и опять сердце «прыгало» в ней от радости жизни. Чехов говорил, что даже вопросы «выпрыгивают» из ее писем. И потому жалобы Книппер в это время на тоску, на хандру выглядели как издержки интересной, полной, нескучной жизни.
И все-таки за всеми словами, уверениями, просьбами все время мыслилась, подразумевалась осенью 1900 года пьеса «Три сестры».
Книппер внушала, что пьеса «
В этом нетерпении, в своей московской, деловой и неделовой, суете Книппер не сразу ощутила первый кризис в их отношениях. Чехов написал ей 30 августа, что болен. Она заметила только первые строки: «Милая моя Оля, я жив и здоров, чего и тебе, актрисе, желаю». Последние же — «Был немножко нездоров, ворчал, а теперь ничего, опять повеселел» — оставила без внимания. Видимо, не уловила еще особенности его писем (писать о нездоровье между строк), поэтому не придала им значения. Свой ответ начала словами: «Как я рада, что ты здоров и что ты работаешь».
Через две недели Чехов не скрыл, что
Едва ли бы он смог сейчас же, немедленно пуститься в путь, как бы ему ни хотелось вырваться из «своей тюрьмы», из Ялты.
Книппер же настаивала: «Если ты не можешь жить здесь зиму — я тебя
С середины августа Чехов работал над новой пьесой. Мелким, уже не бисерным, а микроскопическим почерком он заполнял листы репликами, ремарками. И не знал — допишет ли, не бросит ли…
Пьеса не вытанцовывалась и казалось, что всё мешает. Дурная ветреная погода, гости, плохое настроение, которое выдавали грубые словечки («рыло», «подло», «чертовски», «околеть»), И оборот — «Ну, да всё равно». Так Чехов говорил, когда считал объяснения напрасными, бесполезными. Эти слова перешли в рукопись, лежавшую на столе, и отданы трем героям, чья судьба сложилась трагически (Тузенбах, Чебутыкин, Маша).
Напряженную работу над «Тремя сестрами» выдавали и другие фразы, то ли перешедшие из писем в пьесу, то ли из пьесы в письма: о московском трактирчике, в котором Чехов охотно посидел бы теперь. Или о том, с каким удовольствием он поехал бы куда-нибудь. В августовских и сентябрьских письмах Чехов без конца упоминал бездождье, засуху, сохнущие деревья, ветер, сердитое море. Хотел уехать за границу по маршруту — Париж, Ницца, Африка: «Как-нибудь протяну до весны, до апреля или мая, когда опять приеду