некоторое время я сама скажу человекам десяти, и тогда ему станет не очень весело».
Вчера Анна Андреевна была у меня. Речь шла о самоубийстве Фадеева. Я доложила ей переделкинские слухи. Большинство оказались известны ей. Секретарша, Валерия Осиповна, говорит, что это был приступ тоски перед запоем. Реплика Анны Андреевны: «Это не она говорит, это ей сказали».
Секретарша — она же сестра фадеевской жены, Ангелины Степановой — не знала, ей только могли сказать более осведомленные, а Ахматова знала все — и ритм фадеевских запоев, и состояние его.
Другие, со слов Книпович, которая жила на фадеевской даче, утверждают, что он вообще никакого письма не оставил. Анна Андреевна: «Если письма нет, значит, она сама и сожгла его. Это настоящая леди Макбет. Способна своими руками не только уничтожить предсмертное письмо, но и отравить и зарезать человека».
Все выведены на чистую воду.
Раневская ничего об Ахматовой не написала — только воспоминания о воспоминаниях.
Меня спрашивают, почему я не пишу об Ахматовой. Отвечаю: не пишу потому, что очень люблю ее.
А мне это напоминает Бродского: «Сидишь рядом с великим человеком, а сказать нечего». А если Раневская что-то действительно сожгла, как говорят, — то это подтверждает еще более худшие подозрения.
Надежда Яковлевна говорила Варе: «Варька, если я буду себя вести, как Анна Андреевна, скажите мне».
Н. В. Панченко.
Об Ахматовой помнят какие-то маловыразительные истории, которые и о простых-то людях лучше не запоминать. Никто не запомнил о ней ни одной выдающейся истории, ее принципиальной оценки, решительного жеста — если только речь не шла о взрыве ее «гнева» в защиту своего непоколебимого величия.
Самуил Яковлевич всегда посылает за ней машину. «На его машине я не поеду: у него грубый шофер. В прошлый раз он спросил у меня, не купила ли я уже собственную машину. Я ответила: “Я живу в Ленинграде, и когда куплю себе свою — вам от этого все равно легче не станет”».
Я приехала на Ордынку в такси. Анна Андреевна была не готова, машина строго тикала внизу; но она не торопилась. В халате спокойно пила кофе в столовой и ела свой творог. Спешить — это ей вообще несвойственно. Выпила две чашки, потом ушла переодеваться к себе. «Шток говорит: ваши солдатские восемь минут». Солдатские восемь минут длились, разумеется, все штатские двадцать.
Это она просто хотела похамить.
Вообще к старости она стала сердиться по всяким пустякам, часто раздражалась по всяким пустякам, часто раздражалась без причины. Однажды я была у нее в больнице и спросила, что привезти в следующий раз. Она сказала — боржом. Когда я притащила тяжелую сумку с бутылками, то услышала: «Он мне совершенно не нужен, можете увезти его обратно». Но любящие ее люди на это не обижались, ведь по натуре она была добра, деликатна, участлива.
И глаза добрые-добрые.
Зазвонил телефон. Только что Анна Андреевна казалась мне некрасивой, старой, обрюзгшей, и вдруг на моих глазах совершилось столько раз мною виденное ахматовское преображение. Исчезла беззубость, исчез большой живот. Властно взяла она трубку. Царственным движением откинула шнур. Повелительно заговорила.
Не дослушивая и не допуская возражения, она произнесла, что раньше декабря — января вечера ее устраивать не следует, что за 50 лет литературной работы она заслужила обдуманный, профессионально исполненный вечер, а не самодеятельность. Не дослушав, она раздавила чьи-то возражения, попросту положив трубку на рычаг.
С зарубежными же корреспондентами Ахматова была исключительно корректна.
«Толя, а покажите, как Анна Андреевна входит в кабину». А входила она, сперва сосредоточенно глядя перед собой, потом делала грузный шаг внутрь и сразу поднимала глаза на зеркало, уже успев чуть вытянуть вперед губы и приподнять подбородок. И я это изобразил. Она обиделась ужасно, несколько дней едва со мной разговаривала.
Мне будет восемнадцать лет, это нелепо! Мои незрелые таланты, мои надежды, мои привычки, мои капризы сделаются смешны в восемнадцать лет.
А Анна Ахматова считает, что она не смешна в 75.
Свое восхищение я выражала так: «Вам не кажется, мэм, что вы просто гений?» «До чего вы сегодня красивы, мэм!»
В гости ей всегда приходилось брать с собой какую-нибудь спутницу — ведь она боялась выходить одна. В Москве мы никуда вместе не ходили. Причин этому было много, а главная — она при мне не могла разыгрывать даму, боялась встретить мой насмешливый взгляд. А кроме того, ей хотелось быть в центре внимания, а в последние годы она боялась, как бы ей не пришлось разделять это внимание со мной.
Пишет, пишет, полемизирует — пишет ведь не свое, не о жизни, а «опровержения», — а жить осталось так мало, а она все:
Я стою у кого-то на пути, мешаю кому-то. Между прочим, когда статья появилась, я лежала в больнице под кислородом.