Ахматова заставляет Чуковскую демонстрировать свою память.
«Вы так все тридцать? — спросила Анна Андреевна. — Учитесь, Толя!» — «Что тридцать?» — «Тридцать томов академического Собрания Сочинений Герцена наизусть!»
Она использует все способы обольщения. Как Джулия Ламберт у Моэма потакает снобизму своего молодого любовника, предоставляя в его распоряжение свои великосветские знакомства, так Ахматова мечет перед интеллектуалом Найманом умственные достижения своих подруг.
В последние годы она со мною как-то необыкновенно ласкова. Пойму ли я когда-нибудь, что случилось в Ташкенте? И — забуду ли? Нет, зла я не помню, то есть зла к ней не питаю, напротив. Но испытанную боль, сознательно причиненную мне ни с того, ни с сего — помню, и это мешает мне радоваться ее доброте.
Для Чуковской любой новый виток славы Анны Ахматовой значил одно: начало строительства нового ахматоцентричного общества, очень закрытого, с жесткой иерархией, очень грубого, лагерного, уголовного. Хотелось бы потоньше, но приходилось выбирать: или сила — без нее не удержать, — или тонкость чувств. Конечно, общество Анатолия Наймана, Дмитрия Бобышева, Евгения Рейна, Иосифа Бродского — это не грязь Ташкента, но дух резервации тяжек.
В комнату, постучав, вошел незнакомый юноша. Черноволосый, чернобровый. Черты лица четкие, прямые, правильные, лицо замкнутое. «Лидия Корнеевна, разрешите вам представить, это Анатолий Генрихович Найман, Толя», — сказала Анна Андреевна. Юноша поклонился, мы пожали друг другу руки, и Анна Андреевна издевательски стала ему рассказывать про мое «ф-фу!». «Вы только подумайте, — оживленно жаловалась она, указывая ему на меня глазами, — и это человек из первого десятка, да-да, из самого первого! — единственное, чего я дождалась от Лидии Корнеевны, когда сказала ей о новой строфе!» Толя — Анатолий Генрихович — вежливо улыбнулся.
Это уже прямо «Анна Каренина».
Вместе с молодыми людьми приходят молодые женщины. Лидия Чуковская в ужасе — она боится ревности Ахматовой к ним.
Постучался и вошел Бродский, а с ним черноокая девушка, сплошные ресницы, брови и кудри. Глаза живые, умные, улыбка прелестная.
«Эта очень милая, тонкая, но та совсем, совсем в другом роде. Не похожа. И никакой косметики… Одна холодная вода».
Появляется невнятное стихотворение с бессмысленным, но высокого авторства эпиграфом: «Красотка очень молода» — это ее любовь к Бродскому.
Жизнь есть жизнь. Ей приходится платить, но по-другому не бывает.
Сегодня я отвезла статью Корнея Ивановича Анне Андреевне. Анна Андреевна слушала с неподвижным лицом, но я чувствовала, что и она волнуется. Потом она очень хвалила: «Первоклассно, по- европейски, точно».
Русский литератор хвалит другого за хорошо сделанную литературную работу словами: «Первоклассно, по-европейски». Сколько надо иметь самоуважения — и, уж конечно, не только «само», но уважения к «остальной» русской литературе, — чтобы как высший шик отметить европейскость? Правда, это было уже в шестидесятые годы, когда европейское происхождение — качество — сумок, курток, «авто» — были мерилом всего настоящего, но ведь Анна Ахматова, как «наследница» и пр. — могла бы позволить себе апеллировать и к истинным ценностям, проверенным временем. Оказывается — не могла. Ленинградские мальчики не простили бы. Они не хотели ждать, когда время покажет им истинные ценности. А она не посмела поднять свой голос.
Этим эпитетам ее научили ленинградские мальчики — а она быстро и услужливо выучилась. Московские бабушки сейчас абсолютно к месту употребляют и удовлетворенное восклицание «Oh, Yes!» и даже «Вау!». Корысть их очевидна: бабушки хотят приноровиться к внукам, хотя бы пока те не выросли. Ахматова хочет остаться в вечности. Для нищих тоталитарных мальчиков ее европейскость — хотя бы на уровне коверканного произношения «спортсмэн», «футболь» — это документально подтвержденная ценность, и она всячески потакает им.
Подчиняться в любви — как, естественно, и вообще в жизни — сильным — было ей привычно.
И перед читателем этих стихов встает образ рабыни-женщины, стоящей на коленях перед мужчиной и умоляющей его не гнать ее… Может быть, в такой любви-истязании эта женщина и находит всю сладость?
Но «волшебный хор» отнял у нее и это последнее проявление ее личного выбора — в конце концов оставить за собой свой стиль любовной игры — это наше право. У них был в моде «здоровый эгоизм» и ей пришлось подчиниться и этим правилам.
«Заграница» Ахматовой была двух видов: Европа ее молодости — и место обитания русской эмиграции. Заграница громких имен, новых направлений и течений, благополучия и веселья оставалась чужой и, в общем, малоинтересной.
А их интересовала, конечно, именно эта, третья заграница. Но за отсутствием ее и несомненностью присутствия Ахматовой в первых двух — она была самым близким к этому рубежу для них человеком.
Это были не литературные контакты, а скорее чисто человеческая привязанность.
Если бы он с ней не встретился, он бы этого не заметил, он не ждал и не готовился к этой встрече. Она преподала ему урок «величия замысла» — того, чего надо искать в жизни. Как котенок обучается кошкой, как надо караулить мышку, сколько с ней надо играть, как ловчее подластиться к человеку — так и
Бродский в юности узнал для себя, как прожить жизнь, которую безоговорочно перепишут в учебники.
Запад был далеко, там без сантиментов поставили диагноз: старческая любовная лирика. Не считаясь с тонкостью Ахматовских чувств, написали:
«Роза всегда служила в поэзии символом. Думается, что Ахматова пользуется этой метафорой, чтобы назвать избранника. Но кто он? Кто избранник Ахматовой? Вскоре это имя стало известно всему миру: Иосиф Бродский».