И вот в 1772 году сорокалетний Федор Степанович Рокотов наконец появился в доме Струйских и был представлен хозяйке.
Сашенька незадолго до этого отпраздновала первый год жизни своего старшего сыночка Леонтия, приучалась отзываться не только на ласковое — Сашенька, но и на имя-отчество Александра Петровна и смотрела на жизнь чуточку свысока. Во всяком случае, всем холостым молодым людям, которые являлись в поле ее зрения, она, как и подобает матроне, начинала немедля изыскивать будущую подругу жизни средь знакомых барышень, коим грозило незаслуженно засидеться в девках. Однако у нее и мысли такой не возникло относительно Федора Степановича, несмотря на то, что он не был женат и грозил незаслуженно войти в разряд старых холостяков…
Более того: она порадовалась — тайно, тихо, скрывая эту радость даже от себя самой! — что новый знакомый холост. Разумеется, Рокотов об этих мыслях своей модели даже и не подозревал.
Работа началась.
Прежде всего Сашенька показала художнику все свои наряды. Не бог весть сколько их было, конечно, однако она сочла себя чуть ли не мотовкою, столь долго выбирал Федор Степанович подходящую для нее одежду. Ах, как она пожалела, что нету у нее роскошного синего бархатного туалета, как у княжны Юсуповой, или розового платья, как у другой дамы с его картины… Наконец Рокотов остановился на серебристом-сером атласном платье, которое Сашенька прежде почти не носила, находя, что серый цвет ее бледнит. Выбран был также прозрачно-желтый дымчатый шарф, который вовсе уж никогда раньше не касался плеч хозяйки. Желтого цвета Сашенька не любила, почитая его цветом измены. Теперь пришлось надеть. Волосы она не любила прятать в парик, и никто не стал ее неволить, лишь припудрить их велел художник, причем делал это сам на каждом сеансе, ото лба накладывая пудру чуть гуще, далее низводя тон до легкого налета вроде тончайшей пепельной вуали, ну а темный локон, переброшенный на грудь, так и оставался нетронутым.
— Вы куда хотите, туда и смотрите, — сказал он Сашеньке на первом же сеансе. — О чем хотите, о том и думайте. Но уж коли я попрошу: гляньте на меня, вы послушайтесь… Хорошо, милая Александра Петровна?
— Ну что ж это я глазами по сторонам шнырять буду? — степенно ответила она. — Я уж лучше все время буду на вас глядеть, Федор Степанович. Можно?
— Ну, глядите, — позволил он, как ей почудилось, слегка растерявшись.
И вот так они и проводили время. И порою пристальные взгляды Рокотова (а как еще художник может смотреть на свою натуру?) сталкивались с мягким взором Сашеньки, в голове которой плавали медлительные, словно лебеди в озере, мысли: «А почему Федор Степанович один живет? Нет, не ведомо сие никому: может быть, есть у него тайная сожительница, ведь мужчины — это те существа, которые к одинокому житью не способны… Но отчего ж он на ней не женится? Быть может, она из простых, или он в другую влюблен? Какова же должна быть та, что привлечет его сердце? Он столько видел женской красоты… Он проникает взглядом своим в самые глубины сердца женского, чудится, нет от него тайн! О господи, а что, если он сейчас читает мои мысли? Ну, коли так, пускай прочтет: я прошу его, нет, приказываю не называть меня больше Александрой Петровной! Называть велю Сашенькой!»
— Что за прелестный румянец, Сашенька, — тихо-тихо сказал, вернее, выдохнул художник. — Ах, простите великодушно, Александра Петровна! Прелестный оттенок, он непременно будет запечатлен на полотне, и румянец сей придаст особую выразительность вашим глазам. Ах, глаза, глаза, какие же у вас глаза… Обычно черные глаза сравнивают с бархатом, с агатами, а вот персы выражаются изысканно: черными солнцами называют они черные очи. Но ваши глаза я сравнил бы с туманами, с ночными озерами, покрытыми легкой мглою… И не разглядишь, что там, в том тумане, кроется: смех ли, слезы тайные… Обманываете ли вы или сами обманываетесь? Дивные, неразгадываемые загадки таятся в ваших глазах, именно в том сила их, что нет в них ничего определенного, ни страсти, ни горя — вечное ожидание от судьбы первого шага… А сами вы этого шага никогда не сделаете, в том и сила ваша, в том и слабость, красавица вы моя ненаглядная, Сашенька… ах, простите, Александра Петровна!
И неизвестно, до чего бы они договорились, кабы не пожелал Николай Еремеевич присутствовать на сеансах. Он пожелал, ну а Рокотов не посмел ему отказать.
Потом ее портрет был завершен, потом Федор Степанович начал писать ее мужа… потом он сделался другом дома, и хоть в глазах его она по-прежнему прочитывала очень многое, все же более не вел он с ней разговоров, от которых у нее подгибались колени, дыхание спирало в груди, а из глаз вот-вот готовы были пролиться слезы не то восторга, не то испуга, не то нежности, не то смертной муки. Окончание работы над портретом (чудный он получился, красоты неописуемой, Сашенька даже боялась долго глядеть на своего двойника, глаза коего словно бы душу из нее вынимали!) она отметила потоком горьких тайных слез. Почему плакала? Потому что знала доподлинно: не было в ее жизни времени счастливее, чем эти дни, и более уж не будет!
— Что?! — выдохнул Рокотов, ушам своим не веря. — Как это — сбежала?! С каким еще гусаром?!
Хозяин тяжело вздохнул, а потом этак-то конфузливо пожал плечами и с козлиной интонацией проблеял:
— А бес его знает!
— Ничего не понимаю! — Рокотов чувствовал себя не просто ничего не понимающим, но тупым, как пень. — Как же она могла?! Как решилась?!
На глазах Струйского показались слезы:
— Первоначально-то не решалась никак. Плакала, пеняла мне. А потом, когда я ей сказал: ну что ж, голубушка моя, или ты хочешь, чтобы я пулю в лоб пустил? Охота тебе детей сиротить? Сама знаешь: карточный долг — святое дело!
— О господи! — Рокотов схватился за голову. — Какой долг? Чей долг?! Вы только не говорите мне, любезнейший Николай Еремеевич, что супруга ваша затеяла за карточным столом семейное достояние проматывать!
Струйский понурился и с прежним конфузливым выражением хихикнул:
— Нет, о состоянии тут и речи не было! Ну, метнули талью-другую… не повезло мне. Я и говорю ему (поймите, сударь, не железный же я и не каменный, в раж вошел!): нет, не отыграюсь — мне не жить!
— Да кому ему-то?! — перебил рокотов.
— А, ну, этому… молодому Казанцеву. Знаете, семейство на соседней улице живет, дом о три колонны с большим яблоневым садом? Казанцевы… да знаете вы их, знаете! Сын их в гусарах служит. Игрок, кутила, пропащая душа! — Струйский ожесточенно погрозил куда-то в пространство, вновь осенив облачком пыли стопки книг и бумаг, беспорядочно составленных на столе. — Ну… соблазнил, каюсь… Слаб человек, и я слаб. Сели за стол. Не шло мне нынче, не приваливало. Он, змей, бес, говорит: хватит-де мелочиться, ставим по-крупному! И бах на кон табакерку с бриллиантами! Я… ну, выставил кое-что. Не повезло… А, да что долго рассказывать! — Струйский махнул рукой. — Предлагал ему в отыгрыш типографию свою рузаевскую — нет, ни в какую. Собрание стихов своих, «Еротиады» называемое, посвященное возлюбленной супруге Александре Петровне, — ни в какую опять-таки. Вы, говорит, перстень государыни поставьте брильянтовый либо вашу красавицу жену. Ну сами посудите, Федор Степанович, с подарками, кои посылают нам венценосные особы, судьбы наши вершащие, олимпийцам подобно, — с подарками, я мню, таковых-то особ позволительно лишь на плахе расставаться… Хотя Виллим Монс не расстался с перстнем первой Екатерины даже и на плахе. А впрочем, то был дар любви, а мой перстень — признание заслуг моих государственных, что означает пред ликом вечности гораздо боль…
— Молчите, несчастный! — закричал Рокотов, с усилием вырываясь из вязкой трясины словесной, которая засосала его уже почти с маковкой. — Вы что, проиграли в карты жену свою?! Сашеньку?!
— Однако! — воскликнул Струйский, становясь в позу. — С каких это пор вы позволяете себе называть Александру Петровну сим именем? И как она допустила с собою такие вольности?
Рокотов не отвечал. Выскочил вон из кабинета, слетел по лестнице, едва не сбивши с ног Кузьмича, который топтался внизу все с тем же потерянно-плаксивым видом.
— Не время плакать, Кузьмич! Собери дворню! Госпожу отбивать надобно! Если в доме ружья есть да пистоли, несите все! А кому не останется, пускай с вилами идут!
Рокотов осекся, с изумлением вслушиваясь в раскаты собственного голоса.