— Не возражаете, если я вас сфотографирую на свою пленку? — И вытащил свой аппарат. В качестве объяснения добавил: — Я хочу туда как-нибудь съездить, в Индию.
Назнин снова приготовилась фотографироваться и вдруг подумала, что сегодня они впервые позируют перед объективом. От мысли, что на этой обычной семейной фотографии они все вместе и никуда не разбегаются, внутри смесь паники и надежды.
После проявки пленки на этих кадрах оказались размытые цветные кляксы, такие пятна глаз выхватывает сквозь приоткрытую дверь, за которой муссон размыл все очертания предметов, в их семейном портрете ничего нельзя было разглядеть, только обувь.
Расположились на травке в Сент-Джеймс-парке. Назнин выложила еду на четыре кухонных полотенца. Куриные крылышки в щедрой подливке из йогурта и специй, запеченные в духовке, тонко нарезанный лук, смешанный с чили, обвалянный в муке с яйцом и обжаренный на масле, концентрат с турецким горохом и томатами, тушенными с тмином и имбирем, бесформенные чаппати[63], еще горячими завернутые в фольгу и сейчас покрывшиеся влагой, золотистые, вкрутую сваренные яйца, покрытые тонким слоем карри, треугольнички плавленого сыра в круглой картонной коробочке, яркие упаковки с бессовестно оранжевыми чипсами, кекс (ингредиенты микроскопическим шрифтом, иначе не поместились бы). Назнин все разложила на большие бумажные тарелки и убрала коробочки в пакеты.
— К столу! — крикнула она, как дома.
Шахана развернула треугольничек сыра и затолкала сыр в чаппати. Биби начала жевать куриное крылышко. Шану, не торопясь, нагрузил тарелку всем, что разложено перед глазами, и не забыл про чипсы (три штучки) и кусочек кекса. Осторожно поставил тарелку на колени.
— Какое изобилие, — сказал Шану по-английски, — знаете, судьба мне улыбнулась, когда моей женой стала ваша мать.
Шану показал рукой на полотенца, словно именно так и выглядит улыбка судьбы. И с яростью набросился на еду, что исключило возможность всякого разговора.
После обеда Шану снял с пояса кошелек, сандалии и лег. Глаз его не было видно за очками, но Назнин по подъемам и опусканиям живота поняла, что Шану уснул. Девочки захотели погулять вокруг озера. Назнин велела им гулять только по тропинке, чтобы не потеряться. Ей тоже хотелось пойти с ними к зовущим кронам парка, бродить среди цветов, стать рядом с фонтаном, смотреть, как в серебристо-голубое небо он стреляет сказочными бриллиантовыми стрелами. Но оставить растянувшегося на спине Шану было бы нечестно, и она осталась.
Назнин окунула ступни в траву и смотрела, как проходят люди с красными ведерками и белым мороженым. Возле озера приземлилась цапля, расправила и снова сложила крылья.
Утки с веселым оперением скользили по воде, как цветочные венки: так же лениво. На другом берегу дерево опустило листья, как зеленые волосы, в вечно спокойную воду озера. Солнце теплыми пальцами касалось ее рук. Назнин смотрела на людей: все разные, разных цветов кожи, и всех объединяет одно. Они гуляют, быстро, неторопливо, праздно, хотят получить удовольствие. Прошла темнокожая семья. По всей видимости, патаны[64] — высокие, полные достоинства. Точеные скулы, широкие лбы. Интересно, подумала Назнин, они тоже выбрались на отдых из какого-нибудь уголка этого города? Нет, судя по тому, как все разглядывают, путь они проделали немалый. Девушка на роликах, шортики выше ягодиц, пронеслась между ними на большой скорости, они смотрят ей вслед, и если бы вдруг девушка подняла руки и взлетела, они бы не удивились.
Назнин сорвала травинку. Разрезала ее ногтем и закрутила спиральками в разные стороны. Выбросила. Так и мы все, подумала она: «Жизнь человека не важнее травинки на этой лужайке».
Последние несколько недель, после первого раза с Каримом, когда жизнь наливается значением, когда от малейшего движения бьет током, она каждый день напоминает себе: «Ты никто. Ты никто».
Они выработали систему условных обозначений. Рано утром она смотрит в окно. При его появлении взмахивает рукой, как бы с желанием почесать лицо. И Карим поднимается. Если Шану еще дома, она прислоняется лицом к стеклу. Карим не машет ей и не улыбается, вообще ничего не делает и проходит мимо. Каждый раз Назнин представляла, что будет прислоняться лицом к стеклу каждое утро, пока однажды он просто не придет. Она будет смотреть на него сверху вниз, со временем Карим все поймет и однажды не придет. На следующее утро ее охватывала дрожь, и она поднимала руку.
Только Карим видел ее голой. От стыда подкатывало к горлу. И от желания. Они совершали преступление. Это ведь преступление, приговор — смерть. В постели, в его объятиях ее охватывает такое отчаянное наслаждение, словно палач уже ждет за дверью. После смерти — вечное пламя ада, и в каждом прикосновении мужской плоти она ищет мужества выстоять перед огнем. Сначала объятия были нежными, она не могла им противиться, но радости они не приносили, и Назнин, как мотылька на огонек, звала Карима за собой в безрассудство.
В спальне все менялось. Все было настоящим и ненастоящим одновременно. Как суфий в трансе, как дервиш вихре, она бросает нить одной жизни и берет другую.
— М-медленнее, — стонал он.
Она не может медленней.
За дверями спальни она то боится, то ведет себя с вызовом. Впервые жизнь ей не принадлежит. Когда-то она подчинилась воле отца и вышла замуж. И подчинилась воле мужа. Сейчас Назнин снова уступила, но новая власть гораздо сильнее мужниной и отцовской, и Назнин перед ней абсолютно беспомощна. Закравшуюся мысль, что власть — внутри нее, что творит она сама, и никто кроме, Назнин отвергла как слишком смелую. Разве может в слабой женщине быть столько силы? И Назнин опять все списала на судьбу.
Назнин сменила простыни (вот она — настоящая боль, не смазанная бальзамом страсти), и они пошли в гостиную. Карим развалился на диване. Проверил мобильный: нет ли сообщений.
— Волнение и нервы, мой отец воет, а не воюет. И покой ему только снится.
Можно подумать, что у отца нет повода беспокоиться за сына.
«Принеси мне чаначур[65]», — говорил он, и Назнин шла на кухню.
«Стакан воды».
«Я там свой журнал оставил».
«Передай, пожалуйста, телефон».
«О господи, только не садись за машинку».
Назнин только и приплясывала. Как здорово играть в семью. Но она-то играла, а для Карима все, кажется, по-настоящему.
Карим рассказал о матери:
— Ступни ее редко касались пола. Я закипал, наблюдая, как отец готовит ей чай, приносит еду, вытирает руки. Если отец был поблизости, она лежала. Если его не было, она все делала медленно, чтобы не перетрудиться, не перезаботиться о детях. Все больше времени проводила она в постели, постоянно требуя себе что-нибудь принести. Меня это приводило в ярость. На отца я злился за его слабость, за то, что не ведет себя по-мужски. И мне в голову не приходило — дети все такие смешные, — что, может быть, она больна.
— Значит, отец твой, наоборот, был сильным.
Карим погладил себя по голове. Волосы у него такие короткие, что их и потрепать нельзя.
— Не знаю. Я об этом никогда не думал.
Временами Назнин охватывало необъяснимое беспокойство. И она ночами сидела на кухне и доедала остатки обеда, словно еда могла вытеснить собой беспокойство, как воду из ванны. В конце концов Назнин тошнило и от еды, и от мысли «а что же дальше?», и она проникалась чувством усталости и безысходности. Все равно уже ничего не исправить.
Но по большей части ей очень хорошо. Она чаще разговаривает с дочерьми, те удивляют своим умом, сообразительностью, непосредственностью. Ухаживает за мужем, видит, какой он заботливый, честный, образованный, как он охоч до знаний. За работой чувствует, что работа приносит удовлетворение, если стремиться в ней к совершенству. Убирать квартиру и вытирать пол после наводнения в туалете легче с