отсутствия жестокости. Я сдул одну за другой несколько пушинок, запутавшихся в ее волосах; руки ее пахли кровью. Она возвращалась после хозяйственных работ, еле волоча ноги в тяжелых валенках, сбрасывала куда придется мокрую шубку, отказывалась есть, а иногда с жадностью набрасывалась на отвратительные блины, которые с завидным упорством пекла нам из испорченной муки. От такого образа жизни она худела.

Софи старалась для всех нас, но достаточно было одной улыбки, и я понимал, что служит она мне одному. Должно быть, она была добра по натуре, так как упустила не один случай заставить меня страдать. Потерпев фиаско, которого женщины не прощают, она повела себя так, как ведут себя мужественные сердцем, столкнув­шись с безнадежностью: стала искать, занявшись самобичеванием, худших объяснений в себе самой; она судила себя так, как судила бы себя, к примеру, тетя Прасковья, будь тетя Прасковья на это спо­собна. Софи сочла себя недостойной — перед такой чистотой помыслов впору было упасть на колени. Однако ни на миг ей не при­шло в голову взять назад обещание подарить себя: для нее это было столь же бесповоротно, как если бы я принял ее дар. Это была ха­рактерная черточка ее надменной натуры: если бедняк не прини­мал подаяния, она не забирала его назад. Она презирала меня, я уве­рен и хочу на это надеяться ради нее, но все презрение, сколько его есть на свете, не помешало бы ей в порыве любви целовать мне руки. Я с жадностью всматривался в нее, подстерегая гневный жест, за­ служенный упрек, какой угодно поступок, равный для нее святотат­ству, но она неизменно держала высоту, которой я требовал от ее абсурдной любви. Любой ее промах был бы для меня облегчением и разочарованием одновременно. Она сопровождала меня, когда я выходил на рекогносцировку в парк, — для нее это, наверное, были прогулки обреченных. Я любил холодные капли дождя на наших затылках, ее волосы, слипшиеся, как и мои, от влаги, кашель, кото­рый она заглушала, прижимая ладонь к губам, ее пальцы, теребив­шие тростинку, когда мы шли вдоль гладкого, без единой морщинки, пустынного пруда, в котором плавал в тот день труп солдата вра­жеской армии. Она вдруг прислонялась к дереву, и четверть часа кряду я позволял ей говорить мне о любви. Однажды, промокнув до костей, мы вынуждены были укрыться в развалинах охотничьего домика. Мы разделись рядом в тесной комнате, над которой уцеле­ла крыша; из какой-то лихой бравады я обращался с моей против­ницей по-дружески. Закутавшись в конскую попону, она развела огонь и высушила мою форму и свое шерстяное платьице. На об­ратном пути нам пришлось несколько раз хорониться от пуль; я об­нимал ее за талию, как любовник, и силой заставлял лечь рядом со мной в канаву — этот жест доказывал, что я все же не хочу, чтобы она умерла. Терзая ее непрестанно, я злился, видя, как то и дело вспы­хивает в ее глазах дивный свет надежды: была в ней эта уверенность в своем праве, которую женщины сохраняют до смертной муки. Столь трогательное неприятие безнадежности подтверждает пра­воту католического учения, которое отводит почти невинным душам место в чистилище вместо того, чтобы низвергнуть их в ад. Из нас двоих жалости была достойна она; ей же выпал лучший удел.

Это безмерное одиночество любящего существа она сама усу­губляла, мысля иначе, чем все мы. Софи едва скрывала свои симпа­тии к красным: для такого сердца, как ее, разумеется, было верхом благородства признать правоту врага. Привыкшая судить против себя, она, наверное, оправдывала неприятеля с тем же великодуши­ем, с каким прощала меня. Эти наклонности были присущи Софи еще в отрочестве; этого не избежал бы и Конрад, если бы он не при­нял моих взглядов на жизнь. Тот октябрь стал одним из самых тя­желых месяцев Гражданской войны: почти полностью брошенные на произвол судьбы фон Вирцем, сосредоточившим свои силы в глу­боком тылу балтийских провинций, мы совещались в кабинете уп­ равляющего в Кратовице как терпящие бедствие на идущем ко дну корабле. Софи присутствовала на этих советах, прислонясь спиной к дверному косяку; надо думать, она боролась с собой, чтобы удер­жать хоть какое-то равновесие между своими убеждениями — в конце концов, они были единственным ее достоянием — и дружбой с нами, от которой она еще не чувствовала себя свободной. Навер­ное, не раз она желала про себя, чтобы бомба, упав, положила конец нашим штабным словопрениям, и частенько до исполнения ее желания бывало недалеко. Между прочим, она была столь малочувстви­тельна, что смотрела, как расстреливают под ее окнами пленных красноармейцев, без единого слова протеста. Я ощущал, что каждое решение из тех, что принимались в ее присутствии, вызывало в ней взрыв ненависти; зато в частностях практического плана она выска­зывала свои соображения со здравым смыслом крестьянки. С глазу на глаз мы с нею спорили о последствиях войны и будущем марк­сизма с ожесточением, которое подогревала и с той и с другой сто­роны потребность в алиби; она не скрывала от меня своих предпоч­тений, и это было единственное, чего не поколебала в ней страсть. Мне было любопытно, до какой низости Софи может докатиться — высокой низости, ибо она была влюблена, — и я не раз пытался заста­вить девушку пойти наперекор своим принципам, или, вернее, иде­ям, которые внушил ей Лоев. Это удавалось мне не так легко, как может показаться: она разражалась бурей негодования и протестов. Была в ней странная потребность ненавидеть все, что было связано со мной, кроме меня самого, Но ее доверие ко мне оставалось без­граничным, побуждая ее и делать мне такие компрометирующие признания, каких она не сделала бы никому. Однажды мне удалось заставить ее отнести на спине ящик патронов к первому рубежу; она жадно ухватилась за этот шанс погибнуть. А вот стрелять вместе с нами так ни разу и не согласилась. Жаль: в шестнадцать лет она демонстрировала исключительную меткость на охоте.

Она искала соперниц. В ее дознаниях, бесивших меня, ревности, пожалуй, было меньше, чем любопытства. Как больной, чувствую­щий, что он обречен, Софи уже не хотела лекарств, но добивалась ясности. Она требовала, чтобы я называл имена, а я имел неосторожность не выдумывать их. Как-то раз она принялась уверять, что с легкостью уступила бы меня женщине, которую я люблю; плохо же она себя знала: если бы такая женщина была на свете, Софи объя­вила бы ее недостойной меня и сделала бы все, чтобы я с нею рас­стался. Романтическая гипотеза о возлюбленной, оставшейся в Гер­мании, была слабовата против нашей близости днем и соседства ночами; с другой стороны, при нашей замкнутой жизни подозре­ния могли пасть лишь на два-три существа женского пола, чьи милости не могли бы ни служить объяснением, ни удовлетворить кого бы то ни было. Мне закатывались нелепейшие сцены из-за рыжеволосой крестьяночки, которая взялась печь для нас хлеб. В один из таких вечеров я был особенно резок, сказав, что, если бы мне понадобилась женщина, к ее, Софи, услугам я обратился бы в последнюю очередь, — это была правда, но по иным причинам, нежели недоста­ток красоты. Софи же была в достаточной мере женщиной, чтобы воспринять мои слова именно таким образом; она отшатнулась, точ­но девушка из бара от удара кулака пьяницы. Потом выбежала прочь, по лестнице поднималась, держась за перила, и я слышал, как она рыдала, спотыкаясь на каждой ступеньке.

Ту ночь она, наверное, провела в своей девичьей светелке, сидя перед зеркалом в белой раме, вновь и вновь задаваясь вопросом: не­ужели ее лицо и тело могут понравиться лишь хмельному унтер-офи­церу, неужели ее глаза, губы, волосы — плохие помощники любви, которую она несла в своем сердце. Зеркало отражало глаза ребенка и ангела, широкое, чуть тяжеловатое лицо, которое было — сама земля весенней порой, ласковые поля, пересеченные ручейками слез; щеки цвета солнца и снега; губы, такие трогательно розовые, что едва не бросало в трепет, и волосы, золотистые, как хлеб, которого у нас боль­ше не было. Она возненавидела все эти черты, которые предали ее, ничем ей не послужили перед любимым человеком, и, делая неуте­шительные сравнения с висевшими на стене фотографиями Перл Уайт и русской императрицы, проплакала до зари, однако ей не уда­лось в ее двадцать лет оставить на веках ни морщинки. Назавтра я заметил, что впервые перед сном она не накрутила волосы на бигуди, в которых походила, когда мы вскакивали по ночной тревоге, на Ме­дузу Горгону со змеями на голове. Смирившись раз и навсегда со своим уродством, она пошла на героический шаг — предстала передо мной с незавитыми волосами. Я похвалил ее гладкую прическу; как я и предполагал, она приободрилась, а оставшаяся в душе тревога о том, что ей якобы недостает очарования, лишь придала ей уверенности, как будто теперь, не боясь подвергнуть меня шантажу красивой внеш­ностью, она чувствовала себя еще более вправе считаться другом.

Я уехал в Ригу, чтобы обсудить условия предстоящего наступле­ния; с двумя товарищами мы отправились на дребезжащем «форде» из американских комических фильмов. Кратовице должен был стать базой операций; Конрад остался и занимался приготовлениями с тем сочетанием энергичности и беспечности, которое было присуще на моей памяти лишь ему одному и действовало успокаивающе на на­ ших людей. Когда бы все «если» будущего сбылись, из него бы вышел великолепный адъютант Бонапарта, каковым я быть не собирался: он был из тех идеальных учеников, без которых не понять учителя. Два часа мы буксовали на обледенелой дороге, подвергая себя риску скоропостижной смерти во всех ее вариантах, какие грозят автомо­билисту, вздумавшему провести рождественские каникулы в Швей­царии. И война, и

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату