Так все и случилось. Одно известное московское издательство поступило дальновидно и скупило «на корню» все, что уже вышло и еще выйдет из-под пера «молодого писателя». Книги Леонида Филатова издавались солидными тиражами. В лавках шли нарасхват, с лотков сметались.
Как-то раз бравые издатели гордо сообщили автору, что по рейтингу продаж он вышел на второе место. А кто оказался на третьем? – поинтересовался польщенный Филатов. Оказалось… Пушкин. А чуть ниже находился Мандельштам.
Прокомментировал ситуацию на отечественном книжном рынке Леонид Алексеевич в свойственном ему, все том же горько-ироническом стиле: «Это не моя заслуга – это недостатки страны, что так получается… Откровенный идиотизм…» О своих книгах говорил с оттенком самоуничижения: «Хотелось, конечно, чтобы кто-нибудь прочитал, но я трезво смотрю на вещи. В сегодняшнем мире Блока не читает никто, мне ли обижаться? Кто-то прочитает, и слава Богу. Хотя бы товарищи… Раньше тщеславие бежало впереди меня, а сегодня я научился иначе относиться к собственной персоне. Конечно, признание желательно, но необязательно».
Ну, а как же естественное авторское честолюбие? Тут Филатов ссылался на слова мудрого писателя Виктора Астафьева, который, отвечая на вопрос журналистки: «Каково чувствовать себя гением, классиком?» – сказал: «Ну как тебе сказать, девочка, конечно, это приятно, порхаешь, летаешь, а потом приходишь домой, заходишь в кабинет, видишь на полках Пушкина, Гоголя, Толстого, Чехова и как-то… успокаиваешься».
В общем, «полезно включать себя в культурный контекст страны, в которой живешь, и тогда сразу понимаешь свое место. Спокойно. Не самоуничижаясь… Пишешь – и хорошо, – развивал астафьевские мысли Филатов. – Но не говори, что мастер. Подмастерье. Даже подмастерье подмастерья… Как можно заноситься? Не могу же я, как девица, которая сидит в трусах и на всю страну по телевизору рассуждает: «Я в моем творчестве…»
Первая его большая книга «Сукины дети» увидела свет в 1993 году. Знакомые бизнесмены предложили: давай проведем презентацию. Для помпезного мероприятия они определили зал столичного Театра эстрады. Накануне торжественного вечера Леонид Алексеевич дергался, переживал: «Поскольку билеты были дороги, то, видимо, присутствовали небедные люди. Хотя я всячески протестовал, выступая за более демократические цены, но понимал: что им мои протесты? Они – авторы презентации, им нужно покрывать расходы, у них там и банкет, и телевидение!!! Я готовился к тому, что будет ужасный зал, соберутся денежные мешки – и кому я нужен?.. Да и зачем мне, собственно, они нужны?! Я очень переживал, как это все сопряжется: приходят люди, далекие от всего этого… и Сережа Юрский, Аркадий Арканов, Сашка Градский… Но, слава Богу, все как-то уженилось, все получилось достойно».
Перечеркивая душевные сомнения и природную рефлексию Филатова относительно собственной творческой состоятельности, чудесный питерский драматург и поэт Александр Володин, которого нежно и трогательно любил сам Леонид Алексеевич, написал в предисловии к сборнику филатовских стихов «Уважайте удачу»: «Перед нами большой, ни на кого не похожий Поэт. Читаешь его стихи… и кажется, что он уже все сказал и о себе, и о нас, читателях… Но оказывается – нет: вот еще о себе и еще о нас… Все, что он делает – и печальное, и мудрое, – на радость нам. И все же он не разный в своих дарованиях. Он – единое явление. Его поэзия создает образы душевной жизни людей, не похожих друг на друга, даже противостоящих друг другу. Это свойство истинного искусства. «Мир – это театр», – по слухам, говорил Шекспир. Читая стихи Леонида Филатова, каждый может сказать: мир – это и поэзия».
Это сказал Александр Володин, «седой старик, белоголовый птенчик», которому Филатов, в свою очередь, посвятил такие изумительные слова, что впору как эпитафию на надгробном камне высекай:
Леонид Алексеевич очень страдал от так называемого интеллектуального, культурного вакуума. «Конечно, я проглатываю огромное количество книг и журналов, стараюсь быть в курсе всего, что необходимо прочитать. Но это все ненормально. Глупо читать Набокова как газету… Многие… в угаре борьбы за утверждение идеи и собственного «я» уже не могут найти времени, чтобы остановиться и оглядеться вокруг. Остановиться и понять, почувствовать, как люди живут, как растут деревья и цветы, ощутить неповторимость этого яркого солнечного дня. И я понимаю, что сам каждый день мимо этой «живой жизни» прохожу.
А ведь актер, как и всякий человек искусства, не может в творчестве исходить только из собственных душевных переживаний. Он должен поглощать, вбирать в себя жизнь во всем ее многообразии. Для художника это так же необходимо, как вода и воздух – чтобы жить, дышать, творить».
Филатов сетовал, что телевидение, а следом за ним и всемогущий Интернет вытесняют книгу из нашей жизни. Но, будучи человеком трезвомыслящим, отдавал себе отчет в том, что как бы мы ни тосковали, ни грустили о «теряющемся аромате типографской краски и хрусте, шелесте странички в новой желанной книжке… придется приспособиться к наиболее удобной на данный момент форме потребления информации. А ее становится очень много. Печально, что за этим объемом молодые уже забывают Ахматову, Мандельштама, Шукшина. Еще каких-то 30–40 лет назад что угодно можно было отдать за до дыр прочитанные их произведения, которые брали на ночь, чтобы рано утром отдать другому читателю. А сегодня на развалах они лежат, пожалуйста, бери сколько хочешь. Но уже всё меньше хотят. А думали-то, вот народ начитается…»
Кстати, как человек, упорно плывущий против течения, Филатов считал заблуждением, мифом русской интеллигенции легенду о том, что русский человек испытывает извечную, неистребимую тягу к книге. Он был уверен в том, что «если бы русский человек был склонен к книге, он не натворил бы столько глупостей в собственной жизни. Как-то Маяковскому сказали: «Пушкина читали массы, а вас не читает никто». На что он ответил: «Неправда. Пушкинская масса не умела читать». Пушкина читала, да и читает ничтожно маленькая часть…»
Категоричность суждений и оценок Филатова никогда не перечеркивала надежд. Своим собеседникам (зримым и гипотетическим) он всегда прямо или косвенно предлагал возможность для сомнений. «Те, кто кричит: «Все пропало!» – разумеют в первую очередь себя, – говорил Леонид Алексеевич. – А ты, ты и ты – еще не все. Что пропало? Книжки стояли и стоят на полках. Их пока не жжет никто. А то, что наши дети не будут знать Пушкина, – ужасно, конечно, но это наша точка зрения. Почему бы не предположить, что технократическая генерация, как Атлантида, уйдет и появится новая культура, новые лица, новые имена. Да и сейчас есть ребята толковые и жадные до знаний. В какие это времена все поколение целиком шло в образованщину, в интеллигенцию? Никогда…»
Еще одно расхожее заблуждение не давало ему покоя. «У нас долгое время, еще с дореволюционной поры, был в ходу ложный тезис: бедность – это хорошо. Церковь проповедовала: подавляя плоть, уменьшая запросы, взращивайте духовное начало. Пусть плохо живем, зато мы духовны. Но в нищете никакой духовности быть не может. Да и потом, в свое время церковь была высокодуховна, а ныне она, к сожалению, сама оскудела мозгами, да и святостью… Но дело даже в другом. Особой духовности и на Западе не было никогда, как ее не было и в России. Были индивидуумы, фигуры: Пушкин, Тютчев, Толстой, Гоголь… Но и там было достаточно равнозначных фигур. А чтобы целое поколение удалось, не бывает такого. Другое дело, что благоприятные условия быта и жизни, образование, хорошее здравоохранение все-таки дают свои плюсы, способствуют рождению гениев. Но нищая Россия могла и может родить гения вопреки своей нищете. Тут нет прямой зависимости.
Но в общем – увы, нация деградирует. С русским языком хуже, с образованием… Да еще эта примитивщина и похабщина, которые людям сплошь и рядом навязываются под видом «культуры». В первую очередь, сам народ, конечно, тянется к этому, но и навязывают ему. Порочный круг. Богатые люди оплачивают то, что им самим нравится, то, что они считают культурой, и все эту «культуру» хлебают и спиваются… Сегодня думают не о том, что плохо или что хорошо, а что наказуемо или ненаказуемо. А такой «мелкий» грех, как вранье, – это как бы и не грех».