недюжинной силушки, шагая сквозь расступающуюся толпу твердо на ногах, вывернутых носками наружу. — А ну, кого тут надобно прогреть как следует, а?
Подошел с кнутом на плече, отбил поклон атаману, мельком зыркнул на поверженного воеводу — тот сидел, сгорбись, на земле у края скамьи, потом с улыбкой посмотрел в глаза Степана Тимофеевича, чуток наклонив голову, словно примеряясь ударить кнутом…
— Смел и… дерзок, — усмехнулся Степан Тимофеевич. — Я вот поспрошаю у посадских, каков ты добр им был, да и позрим опосля, не покривишься ли, кат…
Ефимка, все так же улыбаясь, пожал плечами и, не смутившись, сказал в ответ:
— А что можно сказать о кате, атаман? — Ефимка глянул на людскую толпу через плечо. — Нешто я соборный протопоп ими содеянные грехи перед Господом отмаливать? Альбо торговый муж, воротясь с выгодного торга, задарма пряниками ребятишек потчевать? Я потчевал кнутом, плетью аль прутом тех, кого воевода по своим государевым делам в губную избу таскал. У многих посадских мои отметины на спине и по сей день, должно, заметны.
— Старался для воеводы? — Степан Тимофеевич сжал кулаки, пристукнул ими о колени.
— Для дела старался, атаман! — не пугаясь за свою бесшабашную голову, ответил Ефимка. — Но и не лютовал без нужды, едино своей радости человеческой болью ради, как иные каты тешатся. И ты, атаман, как повелишь кого наказать, нешто похвалишь, ежели сделаю это в полмеры, человеку не в будущее предостережение?
Степан Тимофеевич с недоброй усмешкой покачал головой, оглядел сурово-насупленные лица самарян: сек их Ефимка, это так, но и доля правды в его словах удерживала совестливых людей от рокового обвинения.
— Неужто никто не скажет о кате слова доброго? — с некоторой долей досады спросил атаман: чем-то этот удалой молодец приглянулся Степану Тимофеевичу! Силушкой, а может быть, и нравом своим вот таким, гордым и открытым?
За спиной атамана расступились его есаулы, и, обойдя лавку, рядом с Ефимкой встал Игнат Говорухин, переодетый уже в новый казацкий кафтан темно-желтого цвета и в такие же шаровары из шелка. Сняв шапку с малиновым верхом, он поклонился Степану Тимофеевичу. Тот узнал его, улыбнулся, сделал рукой повелительный жест — говори, дескать, что есть сказать в защиту Ефимки.
— Батюшка атаман! Ведомо тебе, что в Самаре выглядели и ухватили меня в челне воеводские ярыжки, сволокли в пытошную. Довольно скоро пришли туда же воевода Алфимов да его дьяк Яшка, а с ними пятеро ярыжек. Послали ярыжку в город за ним, — и Волкодав, высокий, сухощавый, кивнул чернобородой головой на ката, который с удивлением, казалось, слушал то, о чем рассказывал Игнат. — Искали того Ефимку не менее часа, как мне показалось, а потом воротились со словами, что Ефимки нигде нету, а соседи показали, будто Ефимка, смертельно пьяный и с криками альбо с песнями, довольно поздно уж ушел неведомо куда. Крикнули Ефимкиного дружка ярыжку Томилку, а и там незадача — в дьяковском прирубе Томилкина баба вся в слезах воет над ним — изловили, сказала, Томилку самарские питухи да бурлаки и за былые тычки крепко на кулаках потаскали…
— Ишь ты! — удивился Степан Тимофеевич. — Сами свой суд учинили над ярыжкой! Жив ли Томилка, не достоин ли топора?
— Довольно с него будет и кулаков, тем паче что кулаки эти не из лебяжьего пуха, — с улыбкой ответил Игнат. — Оклемается, сызнова в питейном доме к службе в дверях встанет, без того никак невозможно быть… Не сыскав ката, повелел воевода Алфимов ярыжкам меня пытать. Избили крепко, да все не так, как если бы настоящий кат с пристрастием пытал.
— Так что ж с того? — не понял Степан Тимофеевич. — В чем тут заслуга Ефимки? Растолкуй.
Не успел Игнат и рта раскрыть, выступил из толпы толстый в чреве посадский человек, щекастый и без усов и бороды, снял серую баранью шапку, поклонился атаману.
— Волкопятов я, Ромашка, посадский человек, батюшка атаман, промышляю зверя, вот как и дружок мой, Волкодав, то бишь Игнатка.
— Говори, что у тебя за душой?
— У меня ничего нету за душой, Степан Тимофеевич, окромя женки, — снова щедро улыбнулся Ромашка, невесть с чего радуясь. — Только я за Игната и Ефимку, самарского ката, скажу: в ту ночь у меня хоронились почти разом два вот этих человека. Вот этот, — и Ромашка махнул рукой себе за спину, где высился над всеми посадскими Игнат Говорухин, — покудова не ушел к своим казакам к лодке, где его и взяли, а малость погодя и сей ответчик, то бишь кат Ефимка. И был Ефимка не мертвецки пьян, а совсем трезв.
— Истинно так, Степан Тимофеевич, — издали с поклоном подтвердил слова Ромашки Волкопятова стрелец Еремка Потапов. — Как поутру пришли мы в дом Ефимки после разбития воеводской рати, сидел он за столом трезвее соборного протопопа Григория, прости, батюшка, за такое сравнение. — И стрелец поклонился протопопу в пояс. Яркое солнце сверкало на лезвии бердыша, который Еремка тихонько раскачивал в руках.
— Поясни, отчего так поступил? — Атаман снова перевел взгляд на спокойно ждущего своей участи ката.
— Прослышал я, Степан Тимофеевич, по малой надобности выйдя за избу, что какая-то возня началась у пристани, где посадские лодки стоят. Подумал, кто из воеводских людишек тайно сплыть хочет, метнулся туда, у крайнего забора прилег, — не спеша начал объяснять Ефимка, изредка переступая с ноги на ногу, словно у него ныли суставы. — Вгляделся во тьме, вижу: Игната волокут ярыжки, а вокруг крепкая стража, человек под тридцать, из детей боярских и рейтар. Волокут и ругают, извини, атаман, за чужое словцо, «разинским вором». Смекнул, что неспроста Игнат, быв в бегах, в Самаре тайно объявился! Что теперь не миновать ему пытошной, а стало быть, и за мной придут скоро. И не подушные оклады повелят плетью выколачивать, а на дыбе да с жаровней под ногами пытать… Встала колом бывшая недавно еще вольная душа, воспротивилась, чтоб на казака кнут да клещи каленые поднять… Ну, пришла в голову задумка, выказавшись будто пьяным перед соседями, сойти со двора да вот у Ромашки Волкопятова схорониться… — Ефимка, умолкнув, поклонился атаману, ожидая своей участи.
— А геройские воеводские ярыжки ныне где? — спросил Степан Тимофеевич и суровыми глазами глянул на бывшего воеводу Алфимова, который, кое-как сам поднявшись, стоял, спиной прислонившись к стене приказной избы, а глазами следил за белыми облаками на солнцем залитом синем небе. Было тихо, жарко и… страшно от того, что в тишине такой вершились людские судьбы…
— Ярыжек, атаман-батюшка, мы всех изловили, — пояснил Михаил Хомутов, поеживаясь при воспоминании о недавнем — поднимал на дыбу его да сотника Пастухова Ефимка и плетьми сек крепко, хотя и не рвал кожу плетью, как если бы проявлял истинное рвение, но не стал вспоминать и укорять его. — И за их неуемное рвение троих спроводили уже в вечную дорогу.
— Добро, коль так! Вижу, Ефимка, догадлив ты и смел, — без улыбки проговорил Степан Тимофеевич, раздумывая, оставить ли Ефимку на воле или покарать за былую службу воеводе.
— А чего мне, атаман, бояться? Всякое в жизни моей уже бывало. В иную пору и так о нас мужики говаривали: сотворили добро, переломили барину ребро! В иную ночь и наш голос в здешних местах гремел: клади весла — молись Богу!
Степан Тимофеевич исподлобья глянул на Ефимку, что-то новое вспыхнуло в его глазах.
— Ясно, из какой ты братии, кат! Погулял по земле вдоволь, грехов, как репьев, на шерсть нацеплял! Знать, жареным запахло, ежели в каты подался? Откель родом-то?
— Родом я с-под Воронежа, из тех же краев, атаман, что и знаемый тебе Никита Черток…
— Вот как? — Степан Тимофеевич не удержался от удивления, высоко вскинул брови при упоминании имени своего дяди, отцова брата, Никиты Чертка. — Где ж вы с тем Никитой Чертком виделись?
— Поначалу я у барина в конюхах служил, и случился зимой падеж коней, так барин вызверился на меня, батогами велел до смерти сечь. Ан сподобил Господь, сбежал я с пытки на Дон, два года в бурлаках по Дону хаживал, тамо и с Никитой Чертком повстречался в одной упряжке… С Дона на Хопер ушел, там сватажились. Но и среди нас завелся оборотень, который так-то мыслил: я на бой дураков пошлю, а на мед сам пойду! Раздуванили, что добыли ночным промыслом, да и разошлись.
— И в каты нанялся?