международного права государства Востока, ибо международное право должно регулировать отношения только между «цивилизованными государствами»121.
А вот П.Е. Казанский, наряду с государствами, причислял к субъектам международного права и «общества», «разнообразные общественные организации», в число которых входят также и «племена и кочующие орды»122, – деталь, весьма важная в контексте российско-имперской реальности123.
Небезынтересным будет далее отметить, что в дореволюционной русской международно-правовой литературе различение понятий международной правоспособности и дееспособности применялось главным образом для обозначения статуса зависимых государств124 (вассальных, состоящих под протекторатом и т. д., – т. е., скажем, Бухара, Хива, Афганистан). Они, согласно тогдашним представлениям, имели право субъектов международного права, но не могли те или иные из этих прав осуществлять.
Но нередко делались и куда более решительные выводы.
Так, очень любивший поразглагольствовать о «гуманизме», «общечеловеческих правах и идеалах», о необходимости протежирования и «представительному началу», и «началу национальностей»125 Камаровский допускает вмешательство в отношении «нецивилизованных» народов (в т. ч. и Турции).
По его категорическому суждению, «цивилизованное» правительство даже в видах самозащиты не может в отношении «диких или полудиких своих соседей» довольствоваться одной «дефензивной политикой», а силой «обстоятельств бывает вынуждено вмешиваться в их дела, подчинять себе их правительства и держать в повиновении все их население, что ведет к их покорению или слиянию с народами «более цивилизованными»126.
В рецензии на книгу Тановицаано (
И далее, касаясь замечания Тановицеано, что никто не может вмешиваться во внутренние дела Турции, Камаровский подчеркивает: «
Ф.Ф. Мартенс вначале доказывал, что в сношениях между «цивилизованными народами» вмешательство в принципе не допускается: «…оно всегда
В.П. Даневский (как и Казанский) относился к числу тех русских юристов-международников, которые стремились уменьшить число и объем исключений из общего принципа невмешательства. И все же и он считает возможным коллективное вмешательство «в интересах высшего порядка» – и прежде всего в случаях нарушения прав человека государствами «низшей культуры»132, в том числе, разумеется, и мусульманскими133.
Так оправдывалась «гуманитарная интервенция» практически в любое мусульманское государство – и в первую очередь в Османскую империю.
Коль уж зашла речь о юристах, то надобно будет обратить внимание и на тех, кто высокопрофессионально занимался проблемами мусульманского права. Я имею в виду прежде всего В.Ф. Гиргаса («Права христиан на Востоке по мусульманским законам», 1865) и особенно Н.Е. Торнау («Изложение начал мусульманского законоведения», 1850; «Мусульманское право», 1866; «О праве собственности по мусульманскому законодательству», 1882134). Но именно вторая из двух упомянутых книг Торнау дает наилучшие, пожалуй, возможности вычленить ту специфику, что отличала академическую ориенталистику от миссионерской (или, точнее, примитивно-миссионерской) в трактовке всевозможных сюжетов, связанных и с мусульманским законодательством, и даже с исламом как таковым.
Кажутся в высшей степени примечательными следующие слова Торнау:
«F. Fregier в “Revue critique de legislation et jurisprudence”» (1864, XXIV, p. 335 и сл.) пытается доказать, что мусульманского права (proprement dit)
С другой стороны, нам довелось… за границею слышать, хотя условный, но все-таки панегирик Исламу, в особенности в отношении силы ежегодного его распространения и укрепления. Крайности во всем пагубны: и в действиях и в мнениях. Особенно в последнем случае они никогда не убеждают, а всегда порождают недоверие»135.
Какой же представляется Торнау наиболее правильная – притом именно для исследователя мусульманского права – позиция? Он прежде всего стремится отмежевать подходы к исламу юриста или философа от воззрения на это же верование христианского богослова. И если критики последнего ислам-де «не выдерживает», то для юриста – и в особенности для юриста-практика – «факты исполнившихся действий, факты существования мусульманского отличительного законодательства в течение тысячи двухсотлетий – суть истины непреложные. Факт существования права, управляющего, руководящего сотнею миллионов людей, – достаточен для юриста, чтобы сделать предмет этот достойным его внимания, его исследований, его изучения. При таковых же данных философ не может не помыслить об отыскании причин подобного твердого существования законодательства, – будь то причины явные или сокровенные, постоянные или случайные»136.
Поэтому-то Торнау и предупреждает, что его труд – это не панегирик мусульманского права, еще менее панегирик «ислама по богословской его части», хотя все время надо учитывать необходимость «объяснять разум гражданских законов, истекающий из духа верования исламу».
Торнау никогда и не скрывал своей «политической ангажированности», своей готовности искать наиболее действенные средства для того, чтобы лишь русский колониальный аппарат был посредником между всеми сегментами мусульманской этической и питающей ее политико-правовой системы. Поэтому-то он вовсе не против «колонизаторских деклараций» F. Fregier. Торнау, более того, считает «полезным, правильным и даже благим» стремление своего французского коллеги подчинить алжирских мусульман «влиянию одного французского Code civil». Однако тут же Торнау спешит не без ехидства предупредить, что «следует быть в этом действии откровенным и отказаться… от мыслей о веротерпимости, облекаемые в громкие фразы из теорий о свободе совести и верований и пр.». Дело еще и в том, что
Как видим, Торнау всего более склоняется к аналитическому способу исторического объяснения. Он же