натурализм. С точки зрения Новалиса, история, например, является процессом взаимного развития разума и нравственности, процессом становления человека, целью которого является единство чувственности и рассудка (Там же. С. 28).
156 Перед нами, очевидно, еще одно проявление, как выражается Jaeques Derrida, «Трансцендентального Означаемого» плода «западной логоцентрической традиции», стремящейся во всем найти порядок и смысл, во всем отыскать первопричину (или, как чаще выражается Деррида, навязать смысл или упорядоченность всему, на что направлена мысль человека). Для Дерриды – как и для Ницше, на которого он часто ссыпается, – это стремление обнаруживает присущую западному сознанию «силу желания» и «волю к власти». В частности, вся восходящая к гуманистам традиция работы с текстом выглядит в глазах Дерриды как порочная практика насильственного «овладения» текстом, вызванного ностальгией по утерянным первоисточникам и жаждой обретения истинного смысла. Понять текст для них означало «овладеть им», «присвоить» его, подчинив его смысловым стереотипам, господствовавшим в их сознании. Наш фактический материал показывает, что чтение в России XIX в. восточных произведений – или произведений о Востоке, созданных европейскими авторами, – действительно влекло за собой активную их интерпретацию читателями. Каждый читатель овладевал данным произведением по той или иной причине и налагал на него определенную схему смысла. Миллер замечает, – вслед за Ницше, что самосуществование бесчисленных интерпретаций любого текста свидетельствует о том, что чтение никогда не является объективным процессом обнаружения смысла, но вкладыванием его в текст, который «сам по себе» не имеет смысла (HJ. Miller. Tradition and Difference // Diacritiesm. Baltimore, 1966. V. 2, № 4. P. 6, 12).
157 Опять-таки и в этом плане очень показателен Иван Киреевский. Вот как энтузиастически он говорил о роли «просвещения» (т. е. западогенного феномена) в истории России: «Начало девятнадцатого столетия в литературном отношении представляет резкую противоположность с концом восемнадцатого. В течение немногих лет просвещение сделало столь быстрые успехи, что с первого взгляда они кажутся неимоверными. Кажется, кто-то разбудил полусонную Россию» (Киреевский И.В. T. II. С. 15). Борясь с «иностранными влияниями», страстно ратуя за самобытное развитие русской национальной литературы (см. подробно: Сахаров В.И. От «движущейся эстетики» к литературной теории // Контекст. 1980. М., 1981. С. 171 и след.), Киреевский понимал «мировую литературу» (она же – «заграничная» и «европейская») как естественное соединение национальных литератур, имеющих одну основу. Как бы он ни относился ко многим явлениям «заграничной литературы», этот ярчайший теоретик славянофильства тем не менее не видел ничего принципиально чуждого в ней русской литературе, которая также есть порождение общеевропейских культурных ценностей. Для Киреевского вершиной и абсолютным мерилом стиля являются «классические творения Гомера, Гёте, Пушкина – гармоничных творцов, добившихся равновесия, соответствия стиля и образа…» (Сахаров В.И. От движущейся эстетики… С. 187. Курсив мой. – М.Б.), т. е. все то, что подходит под понятия «Порядок», «Симметрия», «Равновесие», «Завершенность» и прочие атрибуты Европейской Цивилизации.
158 Ойзермаи Т.И. Понятие торжества и проблема личности в философии Гегеля // Философские науки. 1981, № 6. С. 77.
159 Соответственно затруднялась задача установления большего взаимопонимания между региональными культурами, несмотря на – искренние, быть может, – попытки создания того, что можно, говоря современным языком, назвать информационными и коммуникационными полиэпистемологическими системами. Анализ и дипломатических документов, и специальной литературы о Востоке показывает, что нередко информация, изъятая из культурологического контекста, теряла свое значение. Партнеры (т. е. в нашем примере – Европа и мусульманский Восток), встретившиеся в процессе коммуникации, далеко не всегда отдавали себе отчет в том, что они руководствуются различными эпистемологическими установками, и стремились представить противоположную сторону неразумной, алогичной, намеренно вводящей в заблуждение, неискренне, неэтичной (Оценку этих ситуаций см.: Woodward (ed). The Mythos of Information // Technology and Postindustrial Society. London and Menley, 1980. P. 40).
16 °Cогласно Гердеру, идеям которого так много обязаны и русскии романтизм, и русское славянофильство, и прочие разновидности русского же национализма, каждая культура в законченном цикле своего развития достигает высшей красоты (см. подробно: Weber H.-D. Friedrich Schlegels «Transcendetal Poesie». Untersuchungen zum Funktionswandel der Literatur-kritik im 18 Jahrhundert. Munchen, 1973). Это убеждение преграждало путь к признанию категориальной разнородности современных и Гердеру и его последователям инокультурных зон, в том числе (или, вернее, – особенно!) неевропейских.
161 «Религия национализма» – или, если угодно, «романтического национализма» – по своей сути связана с пантеистической философией (см. подробно: H. Peyre. Qu’est-ce que le romantisme? P. 163). Но на мой взгляд, вряд ли стоит ее так решительно ставить на одну доску, как это делает Пейре, с принципом отожествления «Я» с другими явлениями универсума – в том числе с чужими культурами. Скорее наоборот: романтизму, ориентированному на национальную атомизацию Европы, был гораздо более близок курс на эмоциональную и интеллектуальную интенсификацию метафор и образов, характерных для пантеизма лейбницевского типа. С другой стороны, романтизм, который пришел в Россию как литературно-критическое течение, но вскоре же стал идеологией и после декабристов влиявший на значительные круги русского общества (Christoff РК. The Third Heart. P. 47), значительно раздвинул интеллектуальные горизонты христианства. Он позволил ярче преподносить и элите и массам представление о трансцендентальном абсолюте, к которому должен устремляться человек в поисках смысла мира и бытия человека в нем и который вместе с тем символизирует потребность человека в абсолютной истине, а главное – потребность в прочном основании своей жизни. Кажутся в данном контексте очень показательными следующие строки из писем Пушкина П.А. Вяземскому (1825 г.): «Слог восточный был для меня образцом, сколько возможно нам, благоразумным, холодным европейцам. Кстати еще – знаешь, почему не люблю я Мура? – потому что чересчур уж восточен. Он подражает ребячески и уродливо – ребячеству и уродливости Саади, Гафиза и Магомета. Европеец, и в упоении восточной роскоши, должен сохранить вкус и взор европейца. Вот почему Байрон так прелестен в Гяуре в Абидосской невесте и проч.» (Пушкин А.С. T. XIII. С. 160). Интересно и одно из современных Пушкину (1824 г.) высказываний о его «Бахчисарайском фонтане»: «… стихи поэмы проникнуты духом восточных обычаев и цветут азиятскойроскошью, подчиненною законам образованного вкуса» (Цит. по: Лобикова Н.М. Пушкин и Восток. С. 37. Курсив мой. – М.Б.). Таким образом, слова В.Г. Белинского о том, что пушкинской поэме переданы «живые картины мухаммеданского Крыма» (Белинский В.Г. Сочинения Александра Пушкина // Т. 7. М., 1955. С. 381) надо понимать лишь с поправкой на корректирующий пушкинский «вкус и взор европейца». Пушкин мог искренне умиляться тем, как…
/в тишине/ простых татар семьиСреди забот и с дружбою взаимнойПод кровлею живут гостеприимной.(Пушкин А.С. T. II. С. 190); он мог восхищаться «энергией и дикой свободой» пограничных казаков и воинственных горцев. Но ни Пушкин, ни другие русские интеллектуалы (а я уже цитировал соответствующие пассажи из персидских впечатлений Грибоедова) никогда не забывали – и при всем при том, что и они нередко пытались онтологизировать Власть, придать ей, если можно так выразиться, априорный характер, – что в восточных странах царит деспотизм. А к нему-то отношение было единодушно-отрицательным, и едва ли не каждый из представителей русской культуры повторял вслед за Руссо, что повсюду, где царит деспотизм, «которому не свойственно ничто порядочное», он не терпит, наряду с собой, никакого иного повелителя»; «как только он заговорит, не приходится уже считаться ни с честностью, ни с долгом, и слепое повиновение – вот единственная добродетель, которая оставлена рабам» (Руссо Ж.-Ж. Трактаты. М., 1969. С. 95).
162 Но можно толковать романтизм – во всяком случае, его радикальные версии – как своеобразную контркультуру, как некий «ритуал отрицания», служащий отдушиной для периодически скапливающихся асоциальных и агрессивно-анархических устремлений, как такую оппозицию, которая позволяла «спускать пары» негативной энергии. Можно, наконец, увидеть в («ориентофильском» особенно) романтизме некое