А что, если права Катерина и сыновья давно уже не нуждаются в нем? Давно уже отпочковались, отроились и дали свои корни; он же, Заварзин, тешит себя, обнадеживает, обманывает… Ведь есть, есть еще время плюнуть на все и успеть прожить еще одну жизнь. И может, в той, новой жизни, все будет так, как всегда хотелось. Чтобы дети рядом, чтобы гордость за них была, чтобы так их чувствовать, как будто идешь по улице, а за тобой — три сына, один одного крепче и красивее. И хочется крикнуть — смотрите! Это мои дети! Мой корень, моя кровь!..
Но тут же он и открестился от другой жизни. Нет, хватит и одной. Надо эту жизнь еще дожить. Надо дать возможность, чтобы дети докормили тебя, донянчились с тобой, если в старости откажут ноги, и чтобы последнюю кружку воды не кто-нибудь — дети подали. Надо, чтобы на их глазах целая человеческая жизнь прошла, от начала и до конца. А иначе где им, детям, увидеть все это? Почему-то стало принято оберегать детей от хлопот со старыми родителями, все чудится — в тягость им будет, во вред. Мол, пожить не успеют, порадоваться жизни: то с ребятишками маета, то со стариками морока. Но почему их лишать-то надо, избавлять от самой человеческой обязанности — докармливать своих стариков? Ведь во все времена дело это считалось почетным. И чем старше становился родитель, чем жил дольше — а случалось, и сын старел вместе с ним, входил в зрелые лета внук, — тем святая эта обязанность становилась значимее и семью уважали особо. Не старость накапливалась в доме, не едоки, от которых лишь обуза, — создавалось гнездо из нескольких поколений, способное словно бы накапливать плодородие, как накапливает его земля.
Что же могло случиться в мире, в его бесконечном коловращении, если вдруг лишними стали родители? Если стало нестерпимо жить под одной крышей, одним гнездом? Только дикое семя может отлететь, куда унесет ветром, пасть на землю и дать росток либо погибнуть. И гибнет его больше, иначе бы давно все засеялось чертополохом. Человек же, считал Заварзин, тем и отличается от неразумных существ на земле, что сознательно сеет свое потомство. То есть бросает зерно в заранее выбранную и вспаханную почву, не одним поколением удобренную. Неужто пришли такие времена, когда посев можно доверить ветру и все равно, где зерну прорасти и какие соки вытянуть? Но ведь невозможно на худородной почве выметать крепкий стебель, дать буйный цвет и зрелый плод! Самый лучший сорт через год-два дичает, если вообще не гибнет. Только пчелы, отроившись из родного улья, могут уйти в дупло и жить, и даже процветать, давая потомство, поскольку и «возделанные» человеком они все равно остаются дикими. Человека же с пчелой не сравнишь… А почему нет?
Живут же «отроившиеся» его сыновья! Вроде все где-то приросли, дали потомство, что-то собирают и несут в свои «ульи», тянут из своего клочка земли соки. А смогут ли они в одно поколение оплодородить свой этот клочок, чтобы на нем и после них что-то доброе выросло? Или в век химии все возможно? И жизнь человеческую тоже можно подкормить каким-нибудь суперфосфатом?..
Глядя под печной свод, заполненный тугим пламенем, он вспомнил слова Артюши. Как-то Артюша затопил печь и вдруг закричал: «Батя! Глянь-ко, глянь! Огонь-то, верно, тоже оборотень… В печи-то тепленький, смирный, а выпусти его на волю — и пойдет пластать».
Не потому ли он и бросился тушить дом Ивана Малышева в Яранке, что увидел этот выпущенный на волю огонь? Ведь кто-то выпустил его, у кого-то поднялась рука на чужой дом?.. Кто они, эти ребята? На какой земле выросли, от какого семени? Есть же у них родители, которые наверняка не учили их жечь избы, привязывать людей к деревьям. Не это ли и есть то одичавшее зерно, самосевом упавшее на худородную почву? А какими растут его, Заварзина, внуки?
Воспоминание о внуках отозвалось обидой на сыновей. Сколько нынче писал, просил, чтобы привезли ребят, если сами не могут приехать. Пускай бы пожили на пасеке, побегали бы босыми по лужам, меду бы поели, возле пчел покрутились. Так нет же, отказали, дескать, как ты там с ними, когда взяток начнется? Накормить-напоить, спать уложить, постирать, присмотреть — вон какая обуза. Будто пожалели отца… А на самом деле причина была другая, и Заварзин знал ее, по прежним приездам. Жены двух старших сыновей тряслись над своими чадами, как под конвоем держали: шаг в сторону — и грозный окрик. Оцарапался — беда, нос расшиб — горе, ну а уж если пчела укусила — трагедия. Ребенок терпит, молчит, а родители сначала в ругань, потом в слезы.
Сыновья после этого смирели и на отца посматривали так, будто он виноват. А в чем вина-то его? Однажды не выдержал и высказал то, что думал, глядя на затурканных ребятишек. Мол, дайте им воли, что вы детей-то на цепочках водите, что вы их мучаете. Вспомните, как сами росли. Говорил сыновьям, а попал в снох. Где уж теперь привезут внуков… У Тимофея другое дело, там все старшие уже в няньках у младших, там отдых суровый, всем сопли вытирать — рук не хватит. Ладно, снохи — городские барышни, на других хлебах вскормлены, а сыновья-то что? Другого хлеба попробовали, так свой уж забыли? Кто их оберегал от детства? Некому было нянчиться, друг друга воспитывали и на ноги поднимали. И ничего, от ребятишек не прятали, по-за углами с матерью не шептались.
В начале пятидесятых, когда колхоз в Стремянке доживал последние дни, под снег ушло двадцать гектаров овса. Приехал Егор Егорович Сенников, постращал и дал неделю срока. Убрать овес и думать было нечего: снег упал ранний и глубокий, комбайн и трактор утонули на поле. И тогда председатель колхоза вместе с председателем сельсовета собрали котомки и стали ждать конца срока, определенного Сенниковым, и начала другого срока, который им должны были определить. Что пережил Заварзин в эту неделю, то же пережили и дети. В избе стояла мертвая тишина, никто не засмеется, не заговорит громко, а если и заплачет, то тихонько, в дальнем углу на полатях, чтобы никто не слышал. Ни мать, ни сам Заварзин детям и слова не сказали о грядущей беде. Лишь у дверей на гвозде висела котомка со сменой белья да на любой скрип сеночных дверей вздрагивала мать и белел отец. На счастье, за два дня до срока снег согнало с полей, мать взяла ребятишек — Тимка на руках, двое старших за подол держатся, — прошла по селу, поклонилась всем в ножки: спасайте, люди добрые, гибнем ведь, гибнем! И ребятишки кланялись, только молчали, глотали слезы. Вся Стремянка вышла на овсы — с косами, с серпами, по колено в грязи. За два дня скосили, сжали, соскобли в подолы эти двадцать гектаров. У Ионы с Сергеем коросты на пальцах едва к рождеству сошли…
Страданью в семье не учили. Его было слишком много, большого и маленького, но на всех поровну, как хлеба. И состраданью не учили, ибо, хлебнув первого, невозможно было не изведать второго. Попробуй-ка научи сострадать, если человек с детства не страдал, если боится даже самой малой боли, пустякового неудобства и если его всю жизнь предохраняли от страданий. Что же им, на пальцах объяснять, почем фунт лиха?.. Взять Сергея, его жизнь, еще до середины не дожитую. Откуда же в нем столько усталости? И мысли иной раз какие-то стариковские… И вообще, отчего люди так скоро уставать начали? Первое поколение живет без войны, без нужды. Но вот приедет Тимофей — смотреть на него жалко. Будто на нем целину подымали. Ну ладно, поскребыш, как ни говори, в разъездах, и работа у него нервная, опасная. Но Сергей-то что? Последний раз был, так за двое суток хоть бы раз улыбнулся, хоть бы веселое что рассказал. А то молчит, молчит и, видно, страдает…
Уж их ли не учили страданию? Их ли оберегали?.. Понятно, образованному человеку жить вовсе и не легче. Наоборот, пожалуй, тяжелее. Но у кого жизнь легкая-то была? Вон какие времена переживали, а ничего, еще и веселиться успевали…
Василий Тимофеевич наконец отогрелся, однако забросил в печь еще несколько заготовок и отошел к окну. Стояла глубокая ночь, совсем по-зимнему мерцал снег, расчерченный длинными голубыми тенями, и в этом неподвижном безмолвии где-то далеко-далеко скакал по земле призрачный огонек: то ли приблудившаяся машина, то ли носила кого-то нелегкая… Заварзин хотел было вернуться к печи — спину уже стягивал холод, но в следующую секунду обдало жаром. Огонек-то был рядом, на огороде! И нес его человек в длинной одежине!
Заварзин выбежал на улицу, перепрыгнул через хрустнувшее прясло в огород. Старец Забелин, подсвечивая себе керосиновым фонарем и вытянув вперед руку, шел по снегу и тихо звал кого-то. Василий Тимофеевич схватил его в охапку, потянул к избе:
— Что ты, что ты, дед? Куда ты? Домой, пойдем домой.
— Василий, Василий, — одеревеневшими губами шептал старец. — Я ведь тебя искать пошел… Хватился — изба-ти пустая…
Заварзин принес его в старую избу, посадил возле жаркого печного зева, стащил валенки.
— Ноги-то как лед, — ворчал Василий Тимофеевич. — Куда тебя понесло? Спал бы да спал.
— Дак не спится, — слабо улыбался Алешка. — Закрою глаза и думаю, думаю… Ты фонарь-то мой куда дел? Ты его принеси-ка и рядом поставь. Мне мои лешаки-то говорят, будто у меня какое-то