и карты, и ужин, и протопопа.
Решил, должно быть, медвежонок, что больше уж незачем спать, только на ночь пригребал он к своей конуре хворост и солому и выходил каждое утро шаловливый и веселый, играл с детьми и собаками, много ел, подрастал заметно, нагуливал крепкое мясо, бурел. Но росло незаметно в нем и свое, лесное, о котором забыли.
Сначала придушил он до смерти бравого, старого белого селезня, и вышло это даже как будто кстати, потому что селезня этого все равно скоро хотели резать. Потом вскоре из незапертой случайно кладовой выкатил он большой круг замороженной свежины, затащил к себе и здесь долго возился над ним, пока хватились искать; и это ему простили.
Когда же Мишка разодрал в кровь спинку беленькой Мэри, поднялся переполох. Мэри явно страдала, ловила людское участие слезящимися глазенками и выла жалобно, а Джек заботливо и с большой серьезностью зализывал ей длинные, хотя и неглубокие следы от Мишкиных когтей.
Тогда около березовой конуры полукольцом стали, двигая хвостами, собаки, сошлись дети, и повар Мордкин, и Хабибулин, а на крыльцо вышла Руфина Петровна и вместе с нею, поставив вверх по ее клетчатой юбке толстый пушистый хвост, кот Повалянушка, и, увидев перед собою столько осуждающих глаз, забился медвежонок в глубь конуры и оттуда смотрел — не смотрел дремучими глазами: откроет их, поведет ими влево-вправо, вздохнет и закроет.
— В роту его! В казармы! Сейчас же в роту! — рассерженная, красная, кричала Руфина Петровна, грозя медвежонку пальцем. Собаки лаяли.
И, как в старину напроказивший дворовый, отправлен был Миш в солдаты, в казарму шестой роты вместе со своей конурой, но Алпатов сам позаботился о том, чтобы ему было сытно, тепло и удобно, и маленького левофлангового тамбовца Ефима Коноплева, мордвина из мещерских лесов, приставил к нему дядькой.
Шестою ротою командовал капитан Цимбалистов, старый человек со многими странностями: конечно, пьяница, едва ли не шулер, купался до зимнего льда, строил и продавал дома, был большой охальник, большой любитель церковной службы и большой театрал на ротных ученьях: он и под ружьем держал целую роту, и самовольно освобождал от занятий, и целовал иных за успешность, и тут же чуть не отправлял под арест; и задерживал по месяцам денежные письма, и, случалось, в праздники давал солдатам лишнюю чарку водки из своих средств; то бушевал и зверел, то длинно жаловался роте и на начальство, и на жену, и на свою старость; а иногда любил поговорить с самим государем: схватит непонятливого солдата за шиворот, подтащит к портрету государя, возьмет под козырек, выпятит грудь и гаркнет: «Ваше императорское величество! Вот, сами изволите видеть, — вот он, вот!.. Скажите, что же мне с этим окаянным, анафемским, диким, безмозглым иродом делать? Что?.. Что?.. Что?..» Ответа не было, и летел, наконец, ирод торчмя головой куда-нибудь в дальний угол.
Был Цимбалистов мал ростом и очень длиннобород, носил черные очки, имел рычащий от перепоев, хриплый голос, и когда ходил не в строю, а по улицам, то прихрамывал и опирался на палку, а за то, что сизый и крупный нос его был какой-то двойной, как бывают сливы-двоешки, солдаты звали его Перебейносом.
С Мишкой возился он сам, и это он научил его стоять на левом фланге в строю и отдавать честь, как следует, правой лапой, а глазами встречать и провожать начальство; и когда в роту поступил вольноопределяющийся, студент, капитан Цимбалистов на третий или четвертый день накричал на него, что не умеет брать под козырек, и торжественно повел его к Мишке, язвительно рыча:
— Вы знаете, есть поговорка такая: «И Медведев учут». Ну, иногда с медведями легче… Покажь, Мишка, господину вольноопределяющемуся, как надо честь отдавать. Нну, честь! Покажи, Мишка, честь. Та-ак!.. Еще раз… Видали? Вот. Вот так именно. Учитесь.
И был этот день — днем большого Мишкина торжества.
Но и солдаты баловали Мишку: научили его ходить по кухням, выпрашивать то кочан капусты, то хлеба, и начал он правой лапой отдавать честь, а левой тянуться за подачкой, и больше всего нравилось это последней рядовщине, которая всем козыряла, для которой все были то начальник, то старший, нравилось хлебопекам, кашеварам, денщикам, что вот стоит перед ним живое существо, правда, четвероногое, головастое, лохматое, но во всяком случае живое, и уж не они ему, а он им отдает честь.
Так к маю, когда начинают зацветать кедры, лиственницы и сосны, и у черемухи набухают зелененькие кисти, и березы расправляют как следует кисею плакучих веток, медвежонок уж стал полковой. Не было в полку солдата, который не потрепал бы его по холке, не подарил бы ему лишнего куска еды или ни на что не нужной копейки, не поговорил бы с ним по-рязански — на «а», с гнусавой растяжкой, по- костромски на «о», частым говорком, по-полтавски певуче и ласково, по-башкирски, как журавли — турлы- мурлы.
Так, к маю был полк в лесном захолустье, и в нем Алпатов, знамя, денежный ящик и медвежонок.
Май — приятный месяц и даже здесь, в Аинске, хотя и шли часто обложные дожди, но они были бесспорные, нужные, теплые: от таких дождей только добреет земля.
Полк уже вышел в лагерь, надел легкие гимнастерки, кончал курсовую стрельбу, когда новый командир бригады назначил смотр.
И так же спокойно, как все, что он делал, Алпатов отдал в приказе по полку: батальонным командирам проверить готовность рот в своих батальонах. Потом покатилось это дальше вниз: к ротным, субалтернам, фельдфебелям — вплоть до последнего рядового, в цейхгаузы, пекарни, швальню, на обозный двор.
Как большое тело, ожидающее удара, полк подобрался, ощетинился, напружился, выправил сильные места, спрятал слабые, отправил плохих солдат из рот в околоток, наклеил на всякий случай новые мишени на старые, простреленные доски, пересмотрел запасы, пересчитал мундиры, хлеб начал печь такой, что айнские бабы и без слов догадались, что генерал едет.
Подполковник Выставкин из первого батальона, скорый на слова, но службист плохой, незадолго перед этим (на время, конечно) поссорился с другим батальонным, Зеленгуром, и потому теперь, проверяя готовность своих рот, он кричал то и дело:
— Это вам что? Второй батальон? А?.. У меня чтобы службу несли, а не брюхо… Это вам не второй батальон, нет-с! Извините!
А Зеленгур, усатый, понурый и с одышкой, когда замечал неисправность в своих ротах, говорил язвительно и медленно:
— От, покорнейше прошу… Хым… Совсем же это, как в первом батальоне!.. Кому ж у них и учиться, как не нам, дуракам! Хым…
Генерал приехал с вечерним поездом. Встречать его на станцию выехал Алпатов с Шалаевым и верховым ординарцем подпоручиком Ткачом. Дорога в стороне от колеи была легкая, но Ткач, точно никогда не ездил верхом, управлял лошадью сразу всем телом — и руками, и ногами, и даже правым плечом. Это было первое смутное беспокойство Алпатова — плохой ординарец; и сердито крикнул ему, подъезжая к станции:
— Поручик!.. Не закапывать ре-едьки-и! — и сказал недовольно Шалаеву: — Выбрали тоже сокровище… Спасибо вам!
Когда остановился поезд и из синего вагона вышел генерал, очень высокий, немного, около самой шеи, сутулый, в небольшой красной фуражке и щегольской шинели, Алпатов двинулся к нему. На платформе толкалось много народу, сновали носильщики, пробегали с чайниками крикливые дамы, но даже дамы расступались перед Алпатовым — такой он был выпуклый и решительный, а сам он глядел только в небольшое лицо генерала, бритое, с подрезанными рыжими усами, с круглыми мешками внизу глаз, и, ставя прочно точные шаги — ни один ни больше, ни меньше другого, — отмечал дальше у генерала: нос длинный, сухой, с белым стрельчатым переносьем, зубы редкие, уши — топыром. Адъютанта его, необычно свежего, красивого, статного штабного подполковника, он взял глазами уже после, когда представился генералу.
Бывают странные встречи: случайно мелькнет перед глазами человек, а его потом долго помнишь.