связанность и тоску, и очень хотелось подшутить то над тем, то над этим. Капитана Пухова, весьма безобразного человека, с двумя красными шишками над правой бровью и на шее, вечно потного, мокрого, с глубокими морщинами вдоль щек, весело назвал милашкой; казначею, с молоденькой женой которого говорил о ветчине, погрозил пальцем и подмигнул значительно: «Поглядывай, старче, посмат-риваай!..» Учителя прогимназии Ивана Семеныча, сидевшего с ним рядом (не того, который диктовал в форточку, а другого), хлопнул по плечу и сказал ему вполголоса что-то такое, отчего Иван Семеныч замахал руками, потом прыснул и покачал головой. Лесничий, сырой хохол Зозуля, яростный охотник, прославился одним зайцем: составилась веселая охота без гончих, и затеяли подшутить над Зозулей. Никому не дал он первого матерого зайца, сидевшего на опушке, подкрался, выстрелил — кубарем заяц. Но нашлась у добычи в зубах скромная записка карандашиком: «Не убивай мене, Зозуля, бо я давно уже убит». Напомнил лесничему зайца.
И все это делал просто и любовно, как старший, как привычный командир; никого не хотел обидеть, — хотел, чтобы веселее было за столом. И когда столкнулся глазами с о. Герасимом, то крякнул, передернул плечами и пропел с задором:
Но только пропел — вскочил о. Герасим, кудлатый, красный, и глаза, как ракеты поднял кверху широкий рукав, ткнул пальцем в сторону Алпатова (сидел он на другом конце стола, наискось) и пропел в терцию выше:
И стоял, наклонясь, выжидающе вдохновенный, точно приготовился сразу сочинить еще лихую частушку, если бы ответил Алпатов, и потом еще и еще, и пропеть все в терцию выше и с выражением.
Нехорошо вышло. Казначейша сказала: «Ах, боже мой!» — и замерла ожидая; пышная Бузуниха поднялась и открыла рот, неизвестно, от неожиданности или от желания вскрикнуть; сырой лесничий зачем-то тянул о. Герасима за руку книзу; появился рядом с протопопом и Бузун, наклонился близко к нему небольшой, до кожи остриженной головою и говорил встревоженно-ласково:
— Извинитесь, отец Герасим. Так нельзя… Родной мой, возьмите ваши слова назад.
А упрямый протопоп кричал:
— Не учить меня прошу! Я знаю!
И по тому, как мутно было у него перед глазами, Алпатов почувствовал, что он пьян, что все кругом так же пьяны, и больше всех о. Герасим, обидевший вдруг его, самого крупного, самого почетного, самого старшего здесь по чину; и неловко стало перед всеми, а больше всех перед ротными командирами и поручиком Кривых.
— Все мы — дураки перед господом: один он умен! Что тут обидного, ну? Что? — кричал кому-то о. Герасим. — И вы — дурак. И я тоже дурак.
В это время Алпатов мучительно думал, что можно сделать с попом, и выходило, что сделать ничего нельзя.
Минут через десять о. Герасим мирился с ним, свел все к дружески-пьяной шутке; чокались они бокалами с какою-то крепкою бурдой и целовались.
Но остался стыд перед капитаном Пуховым, которого Алпатов назвал милашкой, и перед поручиком Кривых, который молча глядел на него боком, как будто и ему было неловко, и перед маленьким Бобой, который недавно родился. И потому раньше других ушел он от Бузуна, изо всех сил стараясь держаться преувеличенно пьяно и весело; еще раз, напоказ крепко крест-накрест, как на Пасху, расцеловался с попом, еще раз напомнил казначейше о ветчине — как будто ничего не случилось, — все сделал, чтобы никто не сказал: вошел большим — вышел маленьким. Небо было просторное, светлое. Затянуло лужи ледком. Хрустели под ногами сосульки, подопревшие днем. Слышны были ретивые колотушки (воровали в Аинске ежедневно). До дому был один квартал, но он обогнул этот квартал с тыльной стороны, хотелось о чем-то подумать, побыть наедине. Постоял на одном перекрестке, на другом, посмотрел на синие тени на осевшем снегу, посмотрел на небо; но перекрестки были пусты, звезд вверху невиданно много… Обогнул еще перекресток, слушая шаги; шаги его были прочные, широко влипали в землю. Алпатов вспомнил номер своих калош — пятнадцатый, — веселее стало от этого редкого номера калош.
А когда пришел, наконец, к своим воротам и хотел постучать щеколдой, чтобы выскочил Хабибулин, — вдруг услышал знакомое теплое урчанье над головой; поднял голову и отшатнулся: медвежонок… сидел, при луне весь отчетливо черный, на полке забора возле самой калитки; смотрел, пригнув голову, на Алпатова, и глаза светились, как две снежинки.
— Тты, черт! Как так? — растерялся Алпатов и вдруг не почувствовал темени: холодно стало под донышком шапки. Знал так твердо, что спал медвежонок, — кто же это сидел, урча и светя глазами?
Почуял ли звереныш тепло, или вот теперь именно должен был наступить конец его спячке — расшвырял он хворост и солому и вышел ночью, и, может быть, забыл уже, где он, обошел спросонья огромный двор и пришел к калитке, может быть, спасался от собак — хотя их не было слышно — и полез на забор, цепляясь отросшими когтями, может быть, потянулся к круглому месяцу, как маленький лесной лунатик, — только сидел он около калитки вверху на широкой заборной полке, над самой головой Алпатова, тепло, дружески урчал и светил глазами.
— Тты, черт! Каким же образом? — вполголоса спрашивал Алпатов и не решался протянуть руку, чтобы привычно потрепать по холке. И тут, неожиданно, согласился он вдруг с протопопом и подумал про себя отчетливо: «Да, дурак».
В эту ночь спал он плохо, а утром разбудила его шумная детская радость: так ушел от зимы Мишка и так долго прятался в конуре, точно лежал в гробу мертвый, и так самовластно вышел вдруг тощенький и шершавый, точно воскрес. И для всех это была радость: Флегонт добродушно чистил конуру, как стойло, наложил туда свежего сена, напоил Мишку из чистого конского ведра; мису теплых щей вылил в его корыто белый повар Мордкин. Хабибулин, сам как леший, стоял перед ним на корточках, разговаривал по- башкирски, чесал клочковатую шерсть, даже блюдечко меду прислала ему с детьми строгая Руфина Петровна. И, взявшись за руки, дети прыгали около него, как маленькие язычники вокруг идола, и заклинали на один голос:
Сначала выходило, потом запутались: Меш, ишь, Мышь, муш… Хохотали звонко и опять схватывались руками в круг — Оля, Варя, Ваня, Митя, Петя — все полнощекие, яркие на зимнем солнце, — опять начинали хором:
И тут же путали и хохотали. И не было предела их восторгу, когда Миш подымался на задние лапы, складывал передние когтями вниз и кивал лобастой головою. А проснувшийся Алпатов смотрел на него из окна и думал: «Нужно заняться с офицерами тактическими задачами… и проверить ротные отчетности… и заведующего хозяйством… и вообще все. Подтянуть полк…» Это он потому, что вспоминал вчерашний день,