— А после что будет?
— А после конца-то тогда уж одни святые люди будут.
— Чем они святые?
— Так они свято жить будут, без гнева.
— А солдаты тогда будут?
— Нет, ничего этого не будет.
— А… а… вот… чибрики тогда будут? (Очень любила чибрики из сладкого творога.)
— Да ведь они бестелесные будут, святые-то… А питаться будут манной; бог посылать будет.
— А ты до этого доживешь?
— И-и, где мне, да и вы все не доживете.
— Вот хорошо как! И не надо, не надо! Вот хорошо.
Радостно прыгала и била в ладоши и обнимала няньку. Но лампадки ночью перед иконами благостно сияли во всех детских, розовая — в розовой, синяя — в синей, желтая — в желтой, и от этого иконы были лучисты, таинственны, ласковы и красивы: святы.
В гостиной мебель была церемонная, чинная, исключительно для дам; мужчины же косились на нее недоверчиво, слегка пробовали руками спинки из бархата, помпончиков и штофа и отходили, покашливая и кряхтя.
— Садитесь, пожалуйста, что же вы стоите! — упрашивала Руфина Петровна.
— Насиделись и дома, — кланялись гости, — только и делаем что сидим.
Тут на полу были густые ковры, а по углам японские веера и цветные фонарики; в столовой же висели картинки из охотничьей жизни, резные из дерева зайцы головами вниз, черные лебяжьи лапы и еще многое, что должно было возбуждать аппетит. Над огромным прочнейшим столом здесь висела добродушная широкая лампа с хрустальными висюльками в виде четырех связанных лир. В уголку одной лиры зияла щербина: это капитан Кветницкий, когда обмывал у себя Алпатов орден Владимира 4-й степени, поднял за него бокал.
Иногда, больше в будни, когда не было гостей, в столовой обедали и дети, но в кабинет отца, где стояла гордость Алпатова — по случаю купленная старинная мебель из мореного дуба, — дети заходили редко, урывками, как мыши, и тут, подымаясь на цыпочки, разглядывали два шкафа: один с уставами, с томами «Разведчика», «Инвалида», «Свода военных постановлений», с важными бумагами в синих папках и другой — с зеленым от старости медным шлемом, зубами мамонта, найденными в подмытом берегу речки Тептюги, рапирами, бердышами и полдюжиной уродливых китайских богов.
Аинск от железной дороги стоял верстах в семи; кажется, тем только он и был замечателен, что стоял так близко от дороги. Прежде, когда «тайга гремела», сюда приезжали прокучивать золото, но отгремела тайга. Прежде по речке Тептюге ловили здесь много рыбы, били выдру, сводили лес и сплавляли. Но отловилась рыба, перевелась выдра, сильно поредели таежные делянки, хотя лесопилки и повизгивали еще кое-где. И если чем жив был этот городишко, то только полком.
Небольшой, но дружный полк пророс здесь во все стороны, всюду пустил корни, все переслоил, перевязал, перероднился, перекумился — одна семья. С полком слиты были все здешние радости и надежды. Казалось, только вырви отсюда полк — и тут же капут городишке: распадется, как комок сухозему, и перестанет быть.
И потому-то крупнее всего, что было здесь, был Алпатов, и нравилось всем, что он такой уверенный, выпуклый, важный, неторопливый и свой.
А ему год за годом примелькались тут все, и каждый круглился перед ним в особицу со своим обликом и именем, потому что был он прост со всеми, любил спрашивать, и память была на имена.
Даже Машку Бубнову, невоздержную девку, мать четверых малых ребят, знал Алпатов, и когда подходила она к нему на улице, часто кланяясь, и говорила певучей скороговоркой: «И-и, конца краю нет мучениям! Совсем я, ваше благородие, на нишшем полозу!.. На житье сиротское, на ребят моих солдатовых, на наши картины туманные приходи только посмотреть…» — и подносила фартук к глазам, Алпатов медленно давал ей двугривенный и говорил: «Иди с богом».
В айнском клубе, и основателем которого и несколько лет членом был Алпатов, повесили на почетном месте его портрет, писанный с карточки местным живописцем Аверьяном Собачкиным, который божился даже, что за пятнадцать рублей масляными красками лучше сделать нельзя. И когда город решил на одной грязной площади разбить общественный сад, Алпатов посылал солдат копать ямы, посылал с артелками в тайгу за молодым березняком и ельником, сам вымеривал шагами и разбивал дорожки, сам обрезал корни, — столько хлопотал над этим садом, что аинцы и самый сад назвали Алпатовским садом.
Казначейство в Аинске стояло мрачное, с облупившейся штукатуркой, с выбитыми стеклами вверху, в архиве, бесчисленных сизых голубей ничем нельзя было убедить, что это не для них, а казначейство. Но женская прогимназия была и того хуже: старый, осевший деревянный дом с тесовой крышей, гнилой и дырявой; и даже мох на крыше был древен годами; молодой мох ярок, зелен, весел и, как все молодое, приятен для глаза, а пожилой нехорош: шершавый, жухлый, стертый, местами седой и — если не приглядеться к нему, а взглянуть сразу — даже как будто страшный.
И учителя попадались странные: то анекдотисты, то пьяницы, то сутяги, а один до того ясно представил, что воздух классов ему смертельно вреден, что никогда не заходил ни в один класс, стоял закутанный в шубу около форточки на улице или на дворе и явственно диктовал отсюда: «Ягненок… в жаркий день… зашел…» — или спрашивал, что такое залог.
Но так сильно хотелось аинцам видеть около себя необычное, громкое, далекое, что именно этого подфорточного учителя и считали под шумок светилом науки, говорили даже, что это бывший профессор, пострадавший за убеждения, и что у себя дома по целым ночам, не разгибаясь, пишет он какой-то огромный труд.
И исправник здесь был не просто исправник, а сочинитель проектов, и известен был один проект его — как сберечь бродячих тунгусов от вырождения: нужно было собрать комиссию из представителей министерств — внутренних дел, просвещения, юстиции, финансов, миссионера, податного инспектора, воинского начальника и других; отправить комиссию изучать условия жизни тунгусов; дать ей на прогоны десять тысяч; и тунгусы были бы спасены, но проект этот не был принят.
По субботам парились здесь в банях Брёхова, где были даже номера, но такие холодные, что годились только для лета, и подозрительная баба, сидевшая за кассою, если спрашивал у нее кто-нибудь простыню, говорила:
— Простыню нате, но, однако, сапоги вытирать простыней этой у нас нельзя… А то один тоже такой сапоги свои грязные вытирал, и с таким это усердием, — так мы до белого и не домылись.
По воскресеньям мещане здешние, разодетые в оттопыренно-хрустяще-новое, гуляли по тротуару из четырех досок, положенных иждивением купца Мигунова против своего магазина и еще на три аршина дальше, как хватило досок: махнул рукою, не отрезал — пользуйтесь.
И до того было мало и тесно это место гуляний, что вполне правильно называлось оно аинцами «Пятачком».
Но главное, что делали в Аинске, — это ходили в гости. Может быть, есть люди, — наверное, есть, — для которых это труднейшая и скучнейшая повинность: гости; в Аинске не было таких. Приходили и говорили: «Сыграем?..» Пытались жить этак до тридцати лет, а потом только «вспоминали из жизни». Дамы здесь очень любили лото и стуколку, мужчины — преферанс и винт, молодежь — веревочку и почту. Кому принимать гостей, блюли очередь, но гостям на всякий случай напоминали записками накануне — так требовал обычай, — и ходили по нужным домам денщики или стряпухи с общей кучей записок, выкладывали их на стол и говорили, вытираясь:
— Вот, выбирайте свою тут, какая вам.
Были страшные морозы, с огненными кругами и столбами в небе и сплошным птичьим падом, и вьюги, от которых слепли дни, но ничто не могло помешать этой ненасытной жажде общения, и даже весною, когда разыгрывалась Тептюга и затопляла нижние улицы так, что нельзя было ни пройти, ни проехать, в гости все-таки отправлялись привычно — в лодках, запряженных двумя-тремя лошадьми, цугом.
Потому ли, что Алпатов был высок и красен, всех выше и всех краснее, и громкоголос, и бородат, и